Приходилось несколько минут побродить по мастерской, выкурить сигарету, чтобы сосредоточиться, отогнать страх, иногда переходящий в панику, успокоиться и внушить себе: было тут чего, не надо бояться, этот день, как и другие, ничем не отличается, обыкновенный рабочий день, ты просто будешь, как и вчера, работать, и впереди у тебя поиск, муки разочарования, невезение, страх перед возможным провалом и насмешками; это твой удел, ты сам его выбрал, наперед зная, что не стоит ждать благодарности и любви от тех несчастных, сердцам которых недоступно искусство,—скорей уж ты дождешься благодарности от куска сырой глины или камня, заговорившего с тобой нежданно найденной деталью, вырвавшей радостный возглас из твоей груди — единственную награду за титанический труд.
Он подошел к помосту (сперва переодевшись в комнатушке, отгороженной кирпичной стеной от основного помещения мастерской) и не спеша принялся снимать со скульптуры влажную мешковину, которой обмотал ее вечером, чтобы не растрескалась. Раздевание незаконченной работы давно стало для него свое-
образным утренним ритуалом. Дрожа от нетерпения, смущаясь и волнуясь, смотрел он, как сантиметр за сантиметром обнажается влажная глина, по цвету напоминающая выпитую утром чашку кофе со сливками, как одна за другой появляются детали — еще незавершенные, грубоватые, крупноплановые, но уже дышащие жизнью, которую вдохнуло тепло его беспокойных рук. Глина оживает! Вот уже шевелятся губы, пытаясь произнести первое слово, весело рассмеяться или разразиться горькими слезами; этому куску глины уже понятны и радость, и страданье. Утро, когда Скирмонис после очередного стриптиза скульптуры улавливал пульс произведения, когда на него веяло теплом живого тела, задавало тон на весь день. Охватывало страстное желание работать, которое поэты именуют вдохновением, и он очертя голову бросался в мир призраков, порожденных необузданным воображением, которому он был благодарен за самые счастливые часы своей жизни. («В эту скульптуру я влюблен, как в женщину. Она искушает меня, зовет, манит, и я испытываю наивысшее духовное удовлетворение, создавая ее».)
Он не знал еще, как назовет последнюю свою работу, хотя немало думал об этом и все не мог найти тех двух-трех слов, которые выразили бы суть произведения. Да стоит ли переживать из-за этого? Главное, он слепо верил в свой замысел, который волновал его как никогда, и как никогда раньше уже в самом процессе работы он находил наивысшее моральное удовлетворение. Из пяти фигур, которые должны были составить задуманную скульптурную группу, одна уже была отлит в I ипсе и стояла среди старых работ у смены (поверх нее — кусок ситца, чтоб не мозолила глаза), вторую доделывал в глине, остальные три ждали своей очереди, набросанные карандашом на бумаге и перенесенные в миниатюрный гипсовый макет.
Он не был фантазером, понимал, за какую гигантскую работу взялся. Часто накатывали сомнения, страх — по плечу ли ему это, достанет ли таланта и физических сил для воплощения замысла? Грозной стеной вставали перед глазами тысячи часов добровольной каторги — часов аскетического самоотречения, которые придется отдать произведению; препоны, правда, не имеющие ничего общего с творчеством (материалы, рабочие, беготня, поездки по
делам), но которые все равно придется преодолеть, уже не говоря о главной препоне — оценочной комиссии, одно слово которой может беспощадно перечеркнуть работу долгих месяцев. Бывали утра, когда он без конца расхаживал по мастерской, выкуривая пачку сигарет, пока не выходил из такого катастрофического состояния. Но чаще, вот как сегодня утром, он вставал с постели отдохнувшим, с рабочим настроением, мог, без особых усилий подавив пагубные всплески духовного кризиса, окунуться с головой в творчество, магическая сила которого останавливала время, и промежуток между утренней чашкой кофе до завтрака, когда Уне стучалась в дверь мастерской, пробегал словно одна минута.
3
В двенадцать часов завтрак в мастерской на столе.
— Могла бы и не мучиться, — говорит он, недовольный, что приходится прервать работу. — В четыре все равно бываю дома.
— Да разве это мученье, Людас...—Уне смотрит на него большими, подцвеченными кроткой голубизной глазами. — Я ведь тоже хочу позавтракать, а одной невкусно.
— Вот как? Значит, я вместо специй, возбуждающих аппетит,—поддевает, раздраженный ее преданностью, которая часто попахивает ему угодничеством.
— Конечно. Если б не ты, давно бы с голоду ножки протянула. Ведь и так меня не очень много — едва пятьдесят пять килограммов. — Уне улыбается, пытается кокетничать, но у нее не получается. Кружится, как балерина на сцене, демонстрируя завидную фигуру. Опять не получается. Что бы ни делала, ничего у нее не получается, если пробует играть. Чуточку краснеет, почувствовав это, и хватается за первую попавшую фразу: — Ну-ка, за стол, Людялис, чай остынет!
И впрямь могла бы не ходить в мастерскую ради этого термоса с чаем и бутербродов, вот сейчас разложенных на тарелке. Со шпротами. С селедкой. С окороком. С колбасой. С голландским сыром. Нетрудно самому взять из дому эти бутерброды, а чай вскипятить здесь, в мастерской, но у нее, видите ли, аппетита
без него нет. Каждый божий день, когда он напряженно работает, закрывшись от всего мира в мясной лавке какого-то Елбжиховского, она непременно должна притащиться с этим своим завтраком, чтобы портить ему настроение.
(«— Ненавижу настырных людей.
— Я тоже, Людялис.
— Ни черта ты не понимаешь.
— Думаешь?
— Если понимаешь, то скажи: не надоело ли тебе каждый божий день в тот же час и минуту сидеть на том же месте, пить чай и видеть перед собой одну и ту же морду? Одно и то же, одно и то же, вроде капанья воды с крыши. Не хочется тебе собакой завыть от скуки?
— С тобой мне никогда не надоедает, Людас. Могла бы целыми часами сидеть и смотреть, как ты работаешь, даже хоть бы ты и слова мне не сказал.
— Как я работаю?.. Как я мучаюсь, наверно, ты хотела сказать? Что ж, у каждого большая или меньшая склонность к садизму. Но и это мне надоело. Все! Этот твой стук в дверь, сиденье напротив, жеванье. Эти бутерброды, чай, скатерть, которая на этом столе, в этом окружении, что корове седло. Все! Надоело! Поняла?! Тошнит меня!
— Хорошо,—сказала она, стараясь не расплакаться, — больше надоедать не буду. Чтоб тебя не тошнило. Одно мне неясно, почему я виновата в том, что у тебя не ладится работа? Излей лучше злость на этом куске глины, он-то ведь выжимает из тебя больше, чем остается мне.
Побросала в сумку посуду, вытряхнула скатерть, сунула здесь же в шкаф — и ушла. Утром, когда он из постели отправился под душ, Уне вскипятила воду, налила в термос, наделала бутербродов и сказала, чтоб забрал в мастерскую. И вот несколько дней подряд он в одиночестве хлебал чай с этими бутербродами, уставившись в белую стену, перед которой обычно сидела Уне, и чувствовал: что-то не так, как должно быть. Совсем не так. Скука не скука, но чего-то не хватает, настроение хуже чем обычно, и все тут. Не выдержал и сказал однажды утром:
— Зачем тебе вставать в такую рань? Чай готовить, бутерброды делать. Можешь принести все это, выспавшись. В мастерскую. Ты же любишь поваляться в постели? Не принимай близко к сердцу, что иногда брякну. — Это я принимаю? Я ничуть не принимаю.— Уне счастливо улыбалась и прятала голову под одеяло.— Думаешь, не понимаю, что такое — твоя работа? Вот дурачок. Неважно, что не смыслю в этом, не умею объяснить, но я чувствую ее — как вот сейчас вспомнился запах хлеба, что пекла моя мама».)
— Сегодня ты в духе, — говорит она.—Лицо свежее, помолодевший какой-то. Сразу видно, что работа спорится.
— Глина мягкая. Если размять хорошенько, все можно из нее вылепить.
— Бывали дни, когда ты говорил: «Камень слишком холоден, нет во мне столько жара, чтобы вдохнуть в него жизнь». Я рада, если эти дни уже прошли.
— Почему прошли? Может ли пройти то, что вросло в самого человека? Неверие в себя, сомнения? Можно только приглушить их. Просто-напросто я забылся, стал неосторожен, поддался стихии. А на самом деле мое произведение куда хуже, чем мне кажется, но я пока не могу взглянуть на него трезвым взглядом критика, вот и вкалываю, ослепнув от удовольствия, как последний дурак, корчащий из себя гения. Самообман, Уне. Сладкий хмель, насыщенный ядовитыми испарениями творческой радости и минутным счастьем. А что потом, когда рассеется этот розовый туман и я увижу, что подарок богов мне — отнюдь не бык, я держу за повод вшивую овечку, да еще с облезлыми боками...
— Уже! Начинается! Сколько раз в день находит на тебя такое?
— Не надо смеяться, Уне. Вторая неделя, как я счастлив, никаких сомнений, колебаний, просто гениально, что я делаю. Возвышенное состояние духа. Но минутами вроде трезвею, скажем по утрам, бросив свежий взгляд на скульптуру, или вот сейчас, придя в себя после духовного обморока... Столкнувшись с чистой материей, на этот раз кусок бутерброда во рту... я вдруг сжимаюсь в комок, будто еж, которого поддели ногой...
— Кусок бутерброда? Во рту? — Уне радостно смеется. Как хорошо, что Людас сегодня в духе: они так редко шутят! — Действительно материально и очень прозаично. Завтра вместо бутербродов я принесу тебе пластинку с какой-нибудь симфонией.
— ...Я кажусь ничтожным самому себе, меня охватывает непонятный стыд, необходимость оправдываться, извиняться перед кем-то неизвестно за что,— продолжает он свою мысль, пропустив мимо ушей слова Уне. — Это как пробуждение от сна, в котором летал под облаками, а все смотрели, задрав головы, словно на чудо, доступное лишь мне одному... Ты летала во сне?
— В юности часто летала. Дивное состояние. Я думала тогда — если рай существует, то душа в нем должна чувствовать себя только так. Помню, когда проснулась после такого сна, мне стало так хорошо и так жалко исчезнувшую чудесную сказку, что я разревелась.
— Вот видишь...—Скирмонис с робким удивлением смотрит на Уне. — Теперь понимаешь, почему и мне иногда хочется плакать? Вчера еще видел вот здесь воплощение самой жизни, смысл своего существования, священную жертву, которую принес людям в творческих муках, а сегодня на ее месте торчит обыкновенная глыба сырой глины — сырье для кирпича, цена которому не больше пяти рублей.
Жена улыбается широко, беззаботно — слава богу, удалось притвориться! — но глубокая голубизна тревожно замутнена: туда прокрался страх. Сжав широкие губы, смотрит из открытой двери комнатушки в глубину мастерской, где, залитая потоками электрического света, стоит скульптура. Что ему нужно от этой женщины, горестно заломившей руки? Чем он еще недоволен? Пускай она, Уне, не знаток искусства, профан, как иногда бросает он ей в гневе, но разве необходимо какое-то еще понимание, если само произведение говорит что-то сердцу, если, глядя на него, ты забываешь, что это всего лишь глина? Какое лицо, какая экспрессия бюста (это его выражение)! Каждая линия тела живет и волнует до слез. Даже пальцы, и те... Пальцы? О, особенно пальцы! — соглашается он с насмешкой. Так и чувствуешь, как они суетятся, эти пальцы, собираясь сделать несложную комбинацию, которую мы называем кукишем! Да! Вот это была бы находка, совершенно оригинальное решение! Или, скажем, откинутая голова, посылающая проклятья небесам ! Несколько взмахов резцом, и из трагедии — комедия. Ведь только гений может вытворять такие чудеса со своим гениальным произведением.
— Не помню ни одной твоей работы, которую бы ты сам не охаял,—в отчаянии говорит Уне.—«Надежду» хотел разбить молотом, едва отговорила. А разве я была не права? Даже в центральной печати о ней упоминали.
— Упоминали... Так говорят о мертвых, Уне. Мне недостаточно упоминаний, я хочу, чтоб произведение жило.
— А разве не живет? Твои скульптуры стоят на площадях городов, в выставочных залах, украшают фойе дворцов, а «Триумф» дошел даже до Москвы. Бездарность не завоевала бы такого признания.
Скирмонис наклоняется к скульптуре, скрывая волнение, негромко насвистывает. Ах, Уне, Уне... Ты сама не понимаешь, как иногда умиляешь сердце. Своей наивной преданностью, фанатической влюбленностью во все, чем живет близкий тебе человек. Надо бы ласково обнять тебя, расцеловать, прошептать на ухо какие-то слова. За ласку — лаской, за любовь — любовью. Но как-то неудобно показывать свои чувства, будет похоже на театральный эпизод, а игра, даже самая совершенная, в каком-то смысле осквернение искренности : пошлость, штамп, гнусные стандарты, утвержденные для массового обихода. («До свидания, родная», — и чмокнуть бы в щечку жену, уходя на работу. Нет! Лучше уж куснуть в ухо, шаловливо шлепнуть по мягкому месту или открыть ногой дверь спальни, если она еще лежит, и радостно рявкнуть: «Адью, старуха, до свиданья, твой верблюд уходит с караваном. Валяйся на здоровье, нежься, пока есть у тебя такой подъяремный вол, как я».)
Бывали часы, когда дьявольски хотелось разбить все вдребезги и убежать куда глаза глядят. Устроиться в учреждении, на заводе, вернуться в деревню,—словом, хоть бы улицы подметать, только не видеть эти куски истерзанной глины. Художник! Ха-ха-ха! Мясник, вот где истинное твое призвание. Наследник пана Елбжиховского! Собакой выть хотелось от стыда и отчаяния. И тогда добрым ангелом утешения спускалась ты, Уне. Я говорил себе: чушь все, что она
болтает. Подхалимаж, профанация. Я ведь могу из чистого упрямства кончить эту работу, но она не пройдет. А если пройдет, грош ей будет цена. Подумать только: бывшая секретарша из приемной, сейчас домохозяйка с незаконченным средним образованием, смеет разглагольствовать как искусствовед. Неслыханная наглость! Я не мог сдержаться, не поиздевавшись над тобой, Уне; бывало, даже доводил тебя до слез. Издевался и над собой за то, что, как глупец, поддаюсь твоим увещеваньям, но не хотел и не пытался даже устоять перед благостным успокоением, этим туманом сомнительных надежд, который напускали твои прекрасные, но, увы, безрассудные, навеянные жаром сердца слова. Это было какое-то заклинание, не приемлемое рассудком, но пленяющее душу. Глупо, не правда ли? Какое-то постыдное суеверие, хоть я и не суеверен. Но в этом случае... быть может... Почти все крупные мои работы, которые казались мне никуда не годными, впоследствии были приняты с энтузиазмом, согласно твоей оценке, если можно оценкой назвать наодеколоненную окрошку мыслей, всякий раз повторяющую одни и те же пошлости. («Это лицо... линия тела... волнует... звучит... дышит жизнью... Честное слово, Людас, замечательная работа! Не могу смотреть без волнения. А ведь еще не закончена. Что будет, когда ты поставишь точку, уважаемый скульптор? Совершенство! Вершина современной литовской скульптуры».) «Ах ты, ворона несчастная», — пытаюсь оттолкнуть этот сладкий панегирик. Не верю, не верю и еще раз не верю. Во мне сражаются две противоположных силы, два антипода, готовые поглотить друг друга; бессознательное стремление принять желаемое за действительное наконец берет верх. Ты мне помогла, Уне, добрая простушка, правда помогла, потому что скульптуру, которая сейчас так широко известна, я вряд ли бы кончил, если б не постоянное твое зудение на ухо. Но ты не знаешь этого и вряд ли узнаешь. Вряд ли, вряд ли... Гордость? Быть может. Скорей всего, так. И ничего в этом страшного: покажите нормального человека, которому приятно раздеваться, чтоб другие увидели уродующую его тело опухоль». — Успокойся, — говорит он как можно ласковее.— Сама же видишь, не беру молот и не бью этот свой шедевр по башке. Черт знает, может, порожу рахитика или другого калеку, но пока люблю его, и все тут.
Уне сияет, как весеннее небо после грозы.
— Да и не надо делать, Людялис. Работа, на мой взгляд, закончена. Ума не приложу, что тут можно еще добавить. Я бы на твоем месте... отправила бы в отливку, и все.
— Вы толкаете скульптора Скирмониса на путь халтуры, уважаемая.
— О нет, уважаемый, я хочу только сберечь его время для новых творений.
— Изменница, изменница, как тебя совесть не заест? Скажи, сколько заплатили мои враги, чтобы ты помогла им погубить литовского Родена?
— Плата зависит от того, как быстро удастся управиться с Роденом.
— Сжальтесь, о боги! Почему вы позволили моим сединам дожить до низкой измены? Будьте справедливы, покарайте эту коварную женщину и весь род ее до девятого колена.
— Уже покарана, уважаемый, тяжко покарана, не знаю, можно ли придумать кару пострашней. Как вы строги к бедной женщине, о безжалостные боги!
— Покарана? Неужели? Чем же она так жестоко покарана, извольте объяснить?
— Боги для нее расщедрились на мужа-художника. Скирмонис смеется. Уне тоже. В эту минуту оба довольны друг другом и счастливы.
— Молодец! — говорит Скирмонис, отдышавшись.—Убила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Он подошел к помосту (сперва переодевшись в комнатушке, отгороженной кирпичной стеной от основного помещения мастерской) и не спеша принялся снимать со скульптуры влажную мешковину, которой обмотал ее вечером, чтобы не растрескалась. Раздевание незаконченной работы давно стало для него свое-
образным утренним ритуалом. Дрожа от нетерпения, смущаясь и волнуясь, смотрел он, как сантиметр за сантиметром обнажается влажная глина, по цвету напоминающая выпитую утром чашку кофе со сливками, как одна за другой появляются детали — еще незавершенные, грубоватые, крупноплановые, но уже дышащие жизнью, которую вдохнуло тепло его беспокойных рук. Глина оживает! Вот уже шевелятся губы, пытаясь произнести первое слово, весело рассмеяться или разразиться горькими слезами; этому куску глины уже понятны и радость, и страданье. Утро, когда Скирмонис после очередного стриптиза скульптуры улавливал пульс произведения, когда на него веяло теплом живого тела, задавало тон на весь день. Охватывало страстное желание работать, которое поэты именуют вдохновением, и он очертя голову бросался в мир призраков, порожденных необузданным воображением, которому он был благодарен за самые счастливые часы своей жизни. («В эту скульптуру я влюблен, как в женщину. Она искушает меня, зовет, манит, и я испытываю наивысшее духовное удовлетворение, создавая ее».)
Он не знал еще, как назовет последнюю свою работу, хотя немало думал об этом и все не мог найти тех двух-трех слов, которые выразили бы суть произведения. Да стоит ли переживать из-за этого? Главное, он слепо верил в свой замысел, который волновал его как никогда, и как никогда раньше уже в самом процессе работы он находил наивысшее моральное удовлетворение. Из пяти фигур, которые должны были составить задуманную скульптурную группу, одна уже была отлит в I ипсе и стояла среди старых работ у смены (поверх нее — кусок ситца, чтоб не мозолила глаза), вторую доделывал в глине, остальные три ждали своей очереди, набросанные карандашом на бумаге и перенесенные в миниатюрный гипсовый макет.
Он не был фантазером, понимал, за какую гигантскую работу взялся. Часто накатывали сомнения, страх — по плечу ли ему это, достанет ли таланта и физических сил для воплощения замысла? Грозной стеной вставали перед глазами тысячи часов добровольной каторги — часов аскетического самоотречения, которые придется отдать произведению; препоны, правда, не имеющие ничего общего с творчеством (материалы, рабочие, беготня, поездки по
делам), но которые все равно придется преодолеть, уже не говоря о главной препоне — оценочной комиссии, одно слово которой может беспощадно перечеркнуть работу долгих месяцев. Бывали утра, когда он без конца расхаживал по мастерской, выкуривая пачку сигарет, пока не выходил из такого катастрофического состояния. Но чаще, вот как сегодня утром, он вставал с постели отдохнувшим, с рабочим настроением, мог, без особых усилий подавив пагубные всплески духовного кризиса, окунуться с головой в творчество, магическая сила которого останавливала время, и промежуток между утренней чашкой кофе до завтрака, когда Уне стучалась в дверь мастерской, пробегал словно одна минута.
3
В двенадцать часов завтрак в мастерской на столе.
— Могла бы и не мучиться, — говорит он, недовольный, что приходится прервать работу. — В четыре все равно бываю дома.
— Да разве это мученье, Людас...—Уне смотрит на него большими, подцвеченными кроткой голубизной глазами. — Я ведь тоже хочу позавтракать, а одной невкусно.
— Вот как? Значит, я вместо специй, возбуждающих аппетит,—поддевает, раздраженный ее преданностью, которая часто попахивает ему угодничеством.
— Конечно. Если б не ты, давно бы с голоду ножки протянула. Ведь и так меня не очень много — едва пятьдесят пять килограммов. — Уне улыбается, пытается кокетничать, но у нее не получается. Кружится, как балерина на сцене, демонстрируя завидную фигуру. Опять не получается. Что бы ни делала, ничего у нее не получается, если пробует играть. Чуточку краснеет, почувствовав это, и хватается за первую попавшую фразу: — Ну-ка, за стол, Людялис, чай остынет!
И впрямь могла бы не ходить в мастерскую ради этого термоса с чаем и бутербродов, вот сейчас разложенных на тарелке. Со шпротами. С селедкой. С окороком. С колбасой. С голландским сыром. Нетрудно самому взять из дому эти бутерброды, а чай вскипятить здесь, в мастерской, но у нее, видите ли, аппетита
без него нет. Каждый божий день, когда он напряженно работает, закрывшись от всего мира в мясной лавке какого-то Елбжиховского, она непременно должна притащиться с этим своим завтраком, чтобы портить ему настроение.
(«— Ненавижу настырных людей.
— Я тоже, Людялис.
— Ни черта ты не понимаешь.
— Думаешь?
— Если понимаешь, то скажи: не надоело ли тебе каждый божий день в тот же час и минуту сидеть на том же месте, пить чай и видеть перед собой одну и ту же морду? Одно и то же, одно и то же, вроде капанья воды с крыши. Не хочется тебе собакой завыть от скуки?
— С тобой мне никогда не надоедает, Людас. Могла бы целыми часами сидеть и смотреть, как ты работаешь, даже хоть бы ты и слова мне не сказал.
— Как я работаю?.. Как я мучаюсь, наверно, ты хотела сказать? Что ж, у каждого большая или меньшая склонность к садизму. Но и это мне надоело. Все! Этот твой стук в дверь, сиденье напротив, жеванье. Эти бутерброды, чай, скатерть, которая на этом столе, в этом окружении, что корове седло. Все! Надоело! Поняла?! Тошнит меня!
— Хорошо,—сказала она, стараясь не расплакаться, — больше надоедать не буду. Чтоб тебя не тошнило. Одно мне неясно, почему я виновата в том, что у тебя не ладится работа? Излей лучше злость на этом куске глины, он-то ведь выжимает из тебя больше, чем остается мне.
Побросала в сумку посуду, вытряхнула скатерть, сунула здесь же в шкаф — и ушла. Утром, когда он из постели отправился под душ, Уне вскипятила воду, налила в термос, наделала бутербродов и сказала, чтоб забрал в мастерскую. И вот несколько дней подряд он в одиночестве хлебал чай с этими бутербродами, уставившись в белую стену, перед которой обычно сидела Уне, и чувствовал: что-то не так, как должно быть. Совсем не так. Скука не скука, но чего-то не хватает, настроение хуже чем обычно, и все тут. Не выдержал и сказал однажды утром:
— Зачем тебе вставать в такую рань? Чай готовить, бутерброды делать. Можешь принести все это, выспавшись. В мастерскую. Ты же любишь поваляться в постели? Не принимай близко к сердцу, что иногда брякну. — Это я принимаю? Я ничуть не принимаю.— Уне счастливо улыбалась и прятала голову под одеяло.— Думаешь, не понимаю, что такое — твоя работа? Вот дурачок. Неважно, что не смыслю в этом, не умею объяснить, но я чувствую ее — как вот сейчас вспомнился запах хлеба, что пекла моя мама».)
— Сегодня ты в духе, — говорит она.—Лицо свежее, помолодевший какой-то. Сразу видно, что работа спорится.
— Глина мягкая. Если размять хорошенько, все можно из нее вылепить.
— Бывали дни, когда ты говорил: «Камень слишком холоден, нет во мне столько жара, чтобы вдохнуть в него жизнь». Я рада, если эти дни уже прошли.
— Почему прошли? Может ли пройти то, что вросло в самого человека? Неверие в себя, сомнения? Можно только приглушить их. Просто-напросто я забылся, стал неосторожен, поддался стихии. А на самом деле мое произведение куда хуже, чем мне кажется, но я пока не могу взглянуть на него трезвым взглядом критика, вот и вкалываю, ослепнув от удовольствия, как последний дурак, корчащий из себя гения. Самообман, Уне. Сладкий хмель, насыщенный ядовитыми испарениями творческой радости и минутным счастьем. А что потом, когда рассеется этот розовый туман и я увижу, что подарок богов мне — отнюдь не бык, я держу за повод вшивую овечку, да еще с облезлыми боками...
— Уже! Начинается! Сколько раз в день находит на тебя такое?
— Не надо смеяться, Уне. Вторая неделя, как я счастлив, никаких сомнений, колебаний, просто гениально, что я делаю. Возвышенное состояние духа. Но минутами вроде трезвею, скажем по утрам, бросив свежий взгляд на скульптуру, или вот сейчас, придя в себя после духовного обморока... Столкнувшись с чистой материей, на этот раз кусок бутерброда во рту... я вдруг сжимаюсь в комок, будто еж, которого поддели ногой...
— Кусок бутерброда? Во рту? — Уне радостно смеется. Как хорошо, что Людас сегодня в духе: они так редко шутят! — Действительно материально и очень прозаично. Завтра вместо бутербродов я принесу тебе пластинку с какой-нибудь симфонией.
— ...Я кажусь ничтожным самому себе, меня охватывает непонятный стыд, необходимость оправдываться, извиняться перед кем-то неизвестно за что,— продолжает он свою мысль, пропустив мимо ушей слова Уне. — Это как пробуждение от сна, в котором летал под облаками, а все смотрели, задрав головы, словно на чудо, доступное лишь мне одному... Ты летала во сне?
— В юности часто летала. Дивное состояние. Я думала тогда — если рай существует, то душа в нем должна чувствовать себя только так. Помню, когда проснулась после такого сна, мне стало так хорошо и так жалко исчезнувшую чудесную сказку, что я разревелась.
— Вот видишь...—Скирмонис с робким удивлением смотрит на Уне. — Теперь понимаешь, почему и мне иногда хочется плакать? Вчера еще видел вот здесь воплощение самой жизни, смысл своего существования, священную жертву, которую принес людям в творческих муках, а сегодня на ее месте торчит обыкновенная глыба сырой глины — сырье для кирпича, цена которому не больше пяти рублей.
Жена улыбается широко, беззаботно — слава богу, удалось притвориться! — но глубокая голубизна тревожно замутнена: туда прокрался страх. Сжав широкие губы, смотрит из открытой двери комнатушки в глубину мастерской, где, залитая потоками электрического света, стоит скульптура. Что ему нужно от этой женщины, горестно заломившей руки? Чем он еще недоволен? Пускай она, Уне, не знаток искусства, профан, как иногда бросает он ей в гневе, но разве необходимо какое-то еще понимание, если само произведение говорит что-то сердцу, если, глядя на него, ты забываешь, что это всего лишь глина? Какое лицо, какая экспрессия бюста (это его выражение)! Каждая линия тела живет и волнует до слез. Даже пальцы, и те... Пальцы? О, особенно пальцы! — соглашается он с насмешкой. Так и чувствуешь, как они суетятся, эти пальцы, собираясь сделать несложную комбинацию, которую мы называем кукишем! Да! Вот это была бы находка, совершенно оригинальное решение! Или, скажем, откинутая голова, посылающая проклятья небесам ! Несколько взмахов резцом, и из трагедии — комедия. Ведь только гений может вытворять такие чудеса со своим гениальным произведением.
— Не помню ни одной твоей работы, которую бы ты сам не охаял,—в отчаянии говорит Уне.—«Надежду» хотел разбить молотом, едва отговорила. А разве я была не права? Даже в центральной печати о ней упоминали.
— Упоминали... Так говорят о мертвых, Уне. Мне недостаточно упоминаний, я хочу, чтоб произведение жило.
— А разве не живет? Твои скульптуры стоят на площадях городов, в выставочных залах, украшают фойе дворцов, а «Триумф» дошел даже до Москвы. Бездарность не завоевала бы такого признания.
Скирмонис наклоняется к скульптуре, скрывая волнение, негромко насвистывает. Ах, Уне, Уне... Ты сама не понимаешь, как иногда умиляешь сердце. Своей наивной преданностью, фанатической влюбленностью во все, чем живет близкий тебе человек. Надо бы ласково обнять тебя, расцеловать, прошептать на ухо какие-то слова. За ласку — лаской, за любовь — любовью. Но как-то неудобно показывать свои чувства, будет похоже на театральный эпизод, а игра, даже самая совершенная, в каком-то смысле осквернение искренности : пошлость, штамп, гнусные стандарты, утвержденные для массового обихода. («До свидания, родная», — и чмокнуть бы в щечку жену, уходя на работу. Нет! Лучше уж куснуть в ухо, шаловливо шлепнуть по мягкому месту или открыть ногой дверь спальни, если она еще лежит, и радостно рявкнуть: «Адью, старуха, до свиданья, твой верблюд уходит с караваном. Валяйся на здоровье, нежься, пока есть у тебя такой подъяремный вол, как я».)
Бывали часы, когда дьявольски хотелось разбить все вдребезги и убежать куда глаза глядят. Устроиться в учреждении, на заводе, вернуться в деревню,—словом, хоть бы улицы подметать, только не видеть эти куски истерзанной глины. Художник! Ха-ха-ха! Мясник, вот где истинное твое призвание. Наследник пана Елбжиховского! Собакой выть хотелось от стыда и отчаяния. И тогда добрым ангелом утешения спускалась ты, Уне. Я говорил себе: чушь все, что она
болтает. Подхалимаж, профанация. Я ведь могу из чистого упрямства кончить эту работу, но она не пройдет. А если пройдет, грош ей будет цена. Подумать только: бывшая секретарша из приемной, сейчас домохозяйка с незаконченным средним образованием, смеет разглагольствовать как искусствовед. Неслыханная наглость! Я не мог сдержаться, не поиздевавшись над тобой, Уне; бывало, даже доводил тебя до слез. Издевался и над собой за то, что, как глупец, поддаюсь твоим увещеваньям, но не хотел и не пытался даже устоять перед благостным успокоением, этим туманом сомнительных надежд, который напускали твои прекрасные, но, увы, безрассудные, навеянные жаром сердца слова. Это было какое-то заклинание, не приемлемое рассудком, но пленяющее душу. Глупо, не правда ли? Какое-то постыдное суеверие, хоть я и не суеверен. Но в этом случае... быть может... Почти все крупные мои работы, которые казались мне никуда не годными, впоследствии были приняты с энтузиазмом, согласно твоей оценке, если можно оценкой назвать наодеколоненную окрошку мыслей, всякий раз повторяющую одни и те же пошлости. («Это лицо... линия тела... волнует... звучит... дышит жизнью... Честное слово, Людас, замечательная работа! Не могу смотреть без волнения. А ведь еще не закончена. Что будет, когда ты поставишь точку, уважаемый скульптор? Совершенство! Вершина современной литовской скульптуры».) «Ах ты, ворона несчастная», — пытаюсь оттолкнуть этот сладкий панегирик. Не верю, не верю и еще раз не верю. Во мне сражаются две противоположных силы, два антипода, готовые поглотить друг друга; бессознательное стремление принять желаемое за действительное наконец берет верх. Ты мне помогла, Уне, добрая простушка, правда помогла, потому что скульптуру, которая сейчас так широко известна, я вряд ли бы кончил, если б не постоянное твое зудение на ухо. Но ты не знаешь этого и вряд ли узнаешь. Вряд ли, вряд ли... Гордость? Быть может. Скорей всего, так. И ничего в этом страшного: покажите нормального человека, которому приятно раздеваться, чтоб другие увидели уродующую его тело опухоль». — Успокойся, — говорит он как можно ласковее.— Сама же видишь, не беру молот и не бью этот свой шедевр по башке. Черт знает, может, порожу рахитика или другого калеку, но пока люблю его, и все тут.
Уне сияет, как весеннее небо после грозы.
— Да и не надо делать, Людялис. Работа, на мой взгляд, закончена. Ума не приложу, что тут можно еще добавить. Я бы на твоем месте... отправила бы в отливку, и все.
— Вы толкаете скульптора Скирмониса на путь халтуры, уважаемая.
— О нет, уважаемый, я хочу только сберечь его время для новых творений.
— Изменница, изменница, как тебя совесть не заест? Скажи, сколько заплатили мои враги, чтобы ты помогла им погубить литовского Родена?
— Плата зависит от того, как быстро удастся управиться с Роденом.
— Сжальтесь, о боги! Почему вы позволили моим сединам дожить до низкой измены? Будьте справедливы, покарайте эту коварную женщину и весь род ее до девятого колена.
— Уже покарана, уважаемый, тяжко покарана, не знаю, можно ли придумать кару пострашней. Как вы строги к бедной женщине, о безжалостные боги!
— Покарана? Неужели? Чем же она так жестоко покарана, извольте объяснить?
— Боги для нее расщедрились на мужа-художника. Скирмонис смеется. Уне тоже. В эту минуту оба довольны друг другом и счастливы.
— Молодец! — говорит Скирмонис, отдышавшись.—Убила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49