Ну, еще дают за кулисами покукарекать петухом, собакой полаять. Да, как петух или собака ты безупречен, просто незаменим.
— Ку-ка-ре-ку-у-у! — затягивает Стундис, по-птичьи вытянув тощую шею, бойко и голосисто, но Скирмонис в этих ужимках клоуна слышит затаенный плач.
— Я не раз видел вашего мужа на сцене, — говорит он, укоризненно глядя на Данге. — И скажу откровенно — его игра оставила у меня отличное впечатление. Думаете, легко создать эпизодическую роль, когда тебе дана о дна-другая реплика? Бесталанный актер в таком случае погиб, публика забудет его, хотя он еще не успел скрыться за кулисами, а интерпретации Стунди-
са надолго остаются в памяти. Вы говорите, Данге, ваш муж не получает серьезных ролей? Все роли серьезны, надо только уметь создать образ. Наконец, каждый актер ждет своей роли; больше терпения и веры, уважаемая, путь в искусство это не прогулка в ателье мод, чтоб заказать новое платье.
Стундис сияет как луна, выглянувшая из-за туч. Он обводит глазами застолье, посылая улыбки и взгляды: благодарные (Скирмонису), ликующие и злорадные (Данге и Градовскому). Данге, съежившись, шепотом разговаривает с Ядвигой: не так уж просто притвориться, будто ее ушей не коснулось то, что слышали все.
— Выпьем, что ли,— пользуется неловкой тишиной Градовский. — Не бойтесь, не обеднеем, коньяку полные магазины. Правда, разве не чудо произошло с коньяком-то: бывало, появится изредка, пару подметок сдерешь, пока бутылочку отыщешь, а сейчас хоть телегами вози. Вот что значит в два раза повысить цены! Почему бы не сделать так с квартирами? Хочешь получить ключи — плати, не на что — майся, пока не сколотишь нужный рубль. А теперь лезут все наперебой, строчат заявления...
— Ты про казенные? — нахохлился Стундис.
— Да хоть и про казенные. А что?
— Бредни капиталиста! — сердится Стундис.
— Почему капиталиста? — гнет свою линию Градовский. — Все работаем на одного хозяина — на государство, следовательно — на себя. Кто больше, лучше работает, тот больше и загребает. Нельзя баклуши бить и деньги при этом иметь. Это я, конечно, не про всяких спекулянтов, воров, а про людей, которые честно свой хлеб зарабатывают.
— Тебе не кажется, Ежи, что ты дал маху? — вставил Скардис.
— Маху? Как это маху, Андрюс? Мои же деньги не ворованы? Правда, имею больше, чем другой. Ну и что? Значит, больше и лучше работаю. А кто больше работает, от того и государству пользы больше. Так вот, скажите теперь, у кого больше прав на квартиру: у меня, с моими честно заработанными рублями, или у безденежного симулянта, который только и глядит, как бы у государства задарма жирный кусок отхватить?
— Но в нашем обществе немало таких, которые
работают не меньше и не хуже тебя с Ядвигой, а не получают и половины того, — говорит Скардис. — Возьмем хотя бы Стундиса. Человек каждый день занят по шесть — семь часов в театре — спектакли, репетиции. А дома тоже не сидит сложа руки, надо читать литературу, расширять кругозор, совершенствоваться. А по зарплате он тебе до колен.
Градовский вяло пожимает плечами: до колен так до колен, что поделаешь. Вот-вот добавит: Стундис! Ха! Петухом кукарекать... тоже работу нашли... Но чутье подсказывает более нейтральную фразу:
— Работа работе рознь.
— Вы думаете, товарищ Градовский, что легче сработать ножку для стула, чем создать роль? — не выдерживает Скирмонис.
— Думаю? Ничего я не думаю. Государству виднее.
— Вы называете работой лишь процесс изготовления осязаемых предметов. А почему творчество не работа? Думаете, искусство необходимо человеку, только когда он уже сыт и по уши в вещах? Для приятного времяпрепровождения, так сказать. Нет, уважаемый, искусство не для игры, не для баловства, оно необходимость, как пища. Не было еще тех вещей, которыми мы так любим хвастаться, всей этой механизации, автоматики, человек жил в пещере, но искусство уже служило ему. Искусство — наша вторая душа, без которой человек оставался бы мыслящей скотиной.
— Да? — Градовский улыбается с хитрецой, хотя видно, что он оскорблен. — Выходит, кто не делает искусства... Ладно, пускай мы будем мыслящей скотиной. Выпьем.
— Я не говорю: кто не делает искусства, — терпеливо уточняет Скирмонис. — Я хотел сказать: если б вообще не существовало искусства. Но оно, на наше счастье, существует, как и любой другой жизненно важный элемент, без которого человечеству угрожала бы гибель. Природа разумна, товарищ Градовский. Вы можете скептически относиться к искусству или отрицать его необходимость, но от его воздействия вы никуда не денетесь. Хотя бы потому, что каждый из нас является на свет с большими или меньшими задатками искусства, которые, в зависимости от внутренней конструкции человека или обстоятельств, могут или зачахнуть, или буйно развиться, расцвести.
И еще: как бы вы того ни хотели, вы не можете жить, отгородившись от своей среды. Искусство как воздух — хотя вы этого и не чувствуете — проникает в вашу кровь вместе с кинофильмом, хорошей фотографией, репродукцией в журнале, музыкой, которую вы слышите по радио. А что и говорить, если вы прочитаете хорошую книгу, сходите в театр или на выставку. Как видите, почти невозможно нормальному человеку остаться просто мыслящей скотиной. В отдельных случаях, конечно, удается приблизиться к этой грани, это бывает, но это редкие исключения, а без исключения нет правила.
— Ежи — исключение, — хихикает Данге, косясь на Градовского, но краешком глаза наблюдая и за Скирмонисом. — А мы с Ядвигой — на грани. Аурис, великий художник, спасай утопающих.
— Давай посерьезней, милочка.
— Выпьем, — предлагает Градовский.
Ядвига, подождав, пока мужчины одолеют рюмочки, говорит:
— Все в жизни есть и все нужно: и вещи, и театры. Только вот с квартирами нехватка. А раз уж такое дело, то и всякие комбинации... Ведь мы эту кооперативную уже назад могли получить, если б Ежи сунул кому надо... А теперь получилось, как с нашими соседями Стундисами: залезли другие вперед, а мы остались в дураках. Я-то подняла шум: как же это получается, мы, местные, годами ждем, а другим, невесть откуда прикатившим, как на блюдечке. И чего добилась, распустив глотку? Несознательным элементом обозвали, неинтернациональной бабой, а вся моя не-интернациональность только оттого, что я правду сказала. Если б вы, пан... товарищ Скирмонис, смогли бы... век бы были благодарны...
— Сделает, — с коварной улыбкой отзывается Скардис, нервно вращая опрокинутую рюмку.
Скирмонис бросает гневный взгляд на Скардиса.
— Постараюсь. Обещать не могу, но постараюсь.
— Он никогда не обещает, но делает. Такой характер—не болтать лишнего,—припечатывает Скардис, как бы насмехаясь над Скирмонисом.
— Не болтун! Люблю, ох люблю таких людей, товарищ Скирмонис! Сделайте, ей-богу, в долгу не останемся.
— Тогда и нам было бы неплохо, — говорит Стундис, расплываясь в улыбке. — В исполкоме так и сказали: когда Градовские съедут, сможете занять их комнату. Вся квартира будет наша, милочка. Роскошно!
— Выпьем, — басит Градовский.
— Пейте, пожалуйста, товарищ Скирмонис. — Ядвига выплеснула остаток коньяка в рюмку Скирмони-са и многозначительно косится на Стундисов. («Теперь бутылка с вас»), но оба гостя поднимаются, словно договорившись: пора домой.
Прощаются, толкаясь в забитой мебелью комнате. На кухне за столом готовят уроки дети. Скирмонис высыпает перед ними горсть конфет и, провожаемый благословениями и незаслуженной благодарностью, спускается по скрипучей лестнице вниз. Настроение паскудное.
— А все-таки ты приличная свинья, Андрюс, — говорит он, когда они оказываются на улице. — Наобещать, адвокатствовать за другого... Правда, сожалею, что зашел сюда.
— Не будь мелочен, товарищ Скирмонис. Какая разница, одним больше или меньше. Пускай хоть месяц-другой поживут иллюзиями. Сейчас-то они счастливы? Ложь, которая делает человека счастливым, достойна оправдания, — философствует Скардис. — А кроме того, я уверен, что ты им посодействуешь, значит. Можешь.
— Слишком много знаешь, — смягчается Скирмонис.
На улице Дзержинского им удается поймать такси. Скардис приглашает заглянуть к нему: выпьют кофе, Скирмонис посмотрит, как он живет. Ведь после развода с женой Скирмонис у него еще не появлялся. Не быть у друга целых два года... Нормальному человеку такого не понять.
Но у Скирмониса нет ни малейшего желания провести остаток вечера в обществе холостяка. Слушать унылые рассуждения, глотать шпильки... Нет, не такое у него настроение, чтобы сидеть у разрушенного семейного очага, где из всех углов на тебя глядит постылое одиночество.
— Как знаешь, — холодно говорит Скардис. — Не сердись, если нечаянно пнул тебя в зад.
— Старый город!
Таксист гонит машину на бешеной скорости. Широкая улица Каролиса Пожелы изогнулась полукругом в три километра длиной, местами вплотную приближаясь к реке, в которой отражаются огни расположенного на том берегу Жверинаса. Вот они пересекли проспект Ленина, улицу Людаса Гиры у моста. Здесь можно выйти и пешком добраться до дома. Кстати, такая же мысль появилась было перед домом Скарди-са: отпустить такси и дать работу ногам на добрый час времени. Но он машинально отбросил эту идею. Теперь, дав таксисту новый ориентир, он уже знает, почему так поступил. Понимает, смеется над собой и сердится. Ну разве не осел? Чего он не видел у этих Суописов? Ведь давно уже поставил крест на знаменитых ведарай! Разве иначе бы отправился со Скарди-сом к этим Градовским? Правда, неужели рюмочка коньяка распалила фантазию? «Стареешь, Скирмонис, стареешь...»
Подъехав к кварталу, в котором живут Суописы, отпускает машину. Нет, он и не подумает зайти. Посмотрит на окна, и ладно: как с этой пирушкой? Отложили, как обещала Вероника, или гуляют? Если отложили... («Ах, это бабье любопытство художника... Из-за него мы больше всего похожи на женщин, сплетники и вынюхиватели».) Презирая себя, Скирмонис нерешительно топчется под уличными часами. Напротив узкий заасфальтированный переулок, угловой дом. Надо только нырнуть во двор (туда выходят гостиная и рабочая комната) и, задрав голову, отыскать два окна на четвертом этаже. Плотные занавески закрыты, но в комнатах светло, и из открытых форточек слышен гул голосов. Уже развеселились. Женский голос пытается затянуть песню, но ее заглушает неожиданный взрыв хохота. Весело... Вот было бы смешно, если б он поднялся по лестнице и нажал на звонок квартиры Суописов... «Уважаемый Людас! (Трудно представить себе лицо Вероники — так она удивилась бы.) О, какой приятный сюрприз! Роби, слышишь, Роби, скорей сюда, товарищ Скирмонис пришел!» Нет, наверняка она не стала бы звать мужа. Как тогда. Сама бы помогла снять пальто, как бы нечаянно прикасаясь к нему, и слов было бы сказано очень мало, и те самые — глухим голосом, ласковым и теплым, как ластящийся котенок. Зато ее глаза ликовали бы, благодарили, хохотали, обезумев от радости, что она сможет ошеломить гостей такой неожиданностью. («Вы пришли... Вот неожиданность... О Людас, как я рада! Такой чудесный сюрприз! Я уже слышала, но все не верила, что вы умеете творить чудеса».)
Скирмонис толкает парадную дверь и начинает подниматься по лестнице. Решение пришло внезапно, словно сорванцу, которому вдруг стрельнуло в голову разбить окно. А может, он решил уже в ту минуту, когда отказался от приглашения Вероники, только не хотел себе в этом признаться?
8
Он поднимался, поднимался по лестнице, и с каждым шагом все больше охватывал страх, что эта лестница никогда не кончится и путь будет отрезан, когда придется вернуться назад, потому что каждую ступеньку, которую он оставляет за собой, тут же вынимали чьи-то невидимые руки. Ему стало жутко. Испугавшись мелькнувшей мысли (а вдруг вынут ступеньку раньше, чем он подставит ногу?), он схватился за перила, но они так закачались и затрещали, что казалось, вот-вот рухнут, увлекая за собой в пропасть и его, Скирмониса. Вперед, только вперед, другого выхода нет! Он поднял глаза, стараясь собраться с духом. Насколько видит взгляд — лестница, лестница, лестница. Она похожа на уходящие вверх шпалы железной дороги, а по обеим ее сторонам — двери квартир с номерами и глазками волчков. Сверху по этому бесконечному, повисшему над пропастью коридору дул холодный, пронизывающий до костей ветер, сметая вниз сухие листья.
Ветры золото швыряли — Листья осенью мели Вчетвером на плечи взяли Гроб — на кладбище несли.
С этим четверостишьем, наполнившим все его естество печальной, едва слышной музыкой, Скирмонис и проснулся. Его тряс озноб, он задыхался; мечась сбросил все с себя на пол, а форточка, как обычно, была открыта, хотя именно с той стороны дул ветер. Поначалу он не понял, каким образом оказался в своем кабинете, на диване: правда, аккуратно раздетый, но без простыни под боком, а вместо одеяла накрытый пальто. Шатаясь, добрел до туалета, потом вошел в ванную, сунул голову под кран. Голова не болела, но была пустая и тяжелая, как бы набитая горячим песком. Все-таки вчера перебрал. Не напился, старался держаться (некоторые накачались куда больше), но рюмка за рюмкой, пускай и без спешки, за восемь часов набрался так, что не меньше суток пройдет, пока все испарится. Злосчастное литовское гостеприимство! Зайдешь посидеть с людьми, рассеяться, а тебя из великой любви так накачают («Ну, еще капельку, еще, неужто вам неприятно за нашим столом?»), что не разберешь, где ноги, где голова. Шотландского виски уже отведали? Да. Тогда попробуем из другой бутылки... А в заключение непременно коньяк. С кофе. Чтоб освежиться. Чтоб можно было, у кого еще остались силы, начать сызнова. Ну и замашки же: коньяк, кофе у тех, кто еще вчера, можно сказать, щи хлебал? Порази приспособляемость. А еще говорят, что литовский крестьянин консервативен, цепляется за традиции. Чепуха! Пригласить нужных людей и сожрать колбасы, привезенные матушкой, — вот что осталось от этих традиций.
(« — Как жаль, товарищ Скирмонис, что вы не пришли раньше, — сказал Суопис. — Здесь был товарищ... Тялкша с супругой. Подумать только — с супругой! Пообщались бы, поговорили. Очень приятные люди... Такие знакомства, сами понимаете...
— Роби, нашего гостя больше интересуют люди искусства, — заблокировала своего мужа Вероника. — Присоединяйтесь к миру искусства, уважаемый Лю-дас, просим вас, чувствуйте себя как дома».)
«Мир искусства» здесь был представлен тремя мужьями с женами и одним холостяком, не считая хозяев.
Микас Кебла, универсальный художественный критик; тридцатипятилетний мужчина незапоминающеися внешности; средний рост, стандартные пропорции лица, множество раз виденная улыбка, ну и, разумеется, очки в тяжелой роговой оправе, какие носит половина близоруких Вильнюса; густые брови, ярко-красные губы, волосы цвета воронова крыла, зачесанные вверх
и подстриженные так, что у многих появилась мысль, не обрезает ли Кеблу овечьими ножницами сама жена, насадив ему на голову горшок. Эта деталь внешности немного выделяла его из других. И еще тембр голоса — теплый, сладкий, напевный, который врезался в память. В художественных кругах незлобиво шутили, что жалко человека, — мол, мог выбрать консерваторию, отшлифовать свой талант, занялся бы общественно полезным делом... Но Кебла только скалил зубы в своей стандартной улыбке, слыша такие вещи, потому что критику он считал вершиной в иерархии искусства, не признавать которую — то же самое, что построить дом без фундамента и утверждать, что он переживет египетские пирамиды. Он свято верил: не критика должна идти за искусством, а, наоборот,— искусство следовать за критикой, и для обоснования этого суждения призывал на помощь историю литературы. «Да, да,—говорил он, авторитетно кивая стриженной под горшок головой, — может, это кое-кому и неприятно, но факты остаются фактами: у нас есть Жемайте потому, что был Вишинскис, а у русских — Гоголь, потому что у них был такой великан литературной критики, как Белинский. Эту истину, само собой, можно доказывать и с другого конца — большое искусство рождает большую критику; можно спорить, само собой, анализировать, отрицать или соглашаться, но одно ясно: без основ искусствоведения, без теоретической подкованности (особенно в живописи) сейчас трудно себе представить значительного художника».
Пранас Вайзбунас, штатный редактор издательства — высокий тощий человек с рыжими бакенбардами и такого же цвета козлиной бородкой, не доживший до сорока лет, но уже с голым как барабан черепом, с серым и мятым, словно побывавшая во многих руках купюра, лицом и холодными, хитрыми глазами столетнего старца, для которого почти нет тайн на белом свете. Писатели любили Вайзбунаса, так как он знал свое место у колыбели произведения, непритязательно полагая, что дело редактора — исправить грамматические ошибки и расставить запятые (кстати, даже из-за этих запятых иногда случались недоразумения), а за все прочее отвечал сам автор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
— Ку-ка-ре-ку-у-у! — затягивает Стундис, по-птичьи вытянув тощую шею, бойко и голосисто, но Скирмонис в этих ужимках клоуна слышит затаенный плач.
— Я не раз видел вашего мужа на сцене, — говорит он, укоризненно глядя на Данге. — И скажу откровенно — его игра оставила у меня отличное впечатление. Думаете, легко создать эпизодическую роль, когда тебе дана о дна-другая реплика? Бесталанный актер в таком случае погиб, публика забудет его, хотя он еще не успел скрыться за кулисами, а интерпретации Стунди-
са надолго остаются в памяти. Вы говорите, Данге, ваш муж не получает серьезных ролей? Все роли серьезны, надо только уметь создать образ. Наконец, каждый актер ждет своей роли; больше терпения и веры, уважаемая, путь в искусство это не прогулка в ателье мод, чтоб заказать новое платье.
Стундис сияет как луна, выглянувшая из-за туч. Он обводит глазами застолье, посылая улыбки и взгляды: благодарные (Скирмонису), ликующие и злорадные (Данге и Градовскому). Данге, съежившись, шепотом разговаривает с Ядвигой: не так уж просто притвориться, будто ее ушей не коснулось то, что слышали все.
— Выпьем, что ли,— пользуется неловкой тишиной Градовский. — Не бойтесь, не обеднеем, коньяку полные магазины. Правда, разве не чудо произошло с коньяком-то: бывало, появится изредка, пару подметок сдерешь, пока бутылочку отыщешь, а сейчас хоть телегами вози. Вот что значит в два раза повысить цены! Почему бы не сделать так с квартирами? Хочешь получить ключи — плати, не на что — майся, пока не сколотишь нужный рубль. А теперь лезут все наперебой, строчат заявления...
— Ты про казенные? — нахохлился Стундис.
— Да хоть и про казенные. А что?
— Бредни капиталиста! — сердится Стундис.
— Почему капиталиста? — гнет свою линию Градовский. — Все работаем на одного хозяина — на государство, следовательно — на себя. Кто больше, лучше работает, тот больше и загребает. Нельзя баклуши бить и деньги при этом иметь. Это я, конечно, не про всяких спекулянтов, воров, а про людей, которые честно свой хлеб зарабатывают.
— Тебе не кажется, Ежи, что ты дал маху? — вставил Скардис.
— Маху? Как это маху, Андрюс? Мои же деньги не ворованы? Правда, имею больше, чем другой. Ну и что? Значит, больше и лучше работаю. А кто больше работает, от того и государству пользы больше. Так вот, скажите теперь, у кого больше прав на квартиру: у меня, с моими честно заработанными рублями, или у безденежного симулянта, который только и глядит, как бы у государства задарма жирный кусок отхватить?
— Но в нашем обществе немало таких, которые
работают не меньше и не хуже тебя с Ядвигой, а не получают и половины того, — говорит Скардис. — Возьмем хотя бы Стундиса. Человек каждый день занят по шесть — семь часов в театре — спектакли, репетиции. А дома тоже не сидит сложа руки, надо читать литературу, расширять кругозор, совершенствоваться. А по зарплате он тебе до колен.
Градовский вяло пожимает плечами: до колен так до колен, что поделаешь. Вот-вот добавит: Стундис! Ха! Петухом кукарекать... тоже работу нашли... Но чутье подсказывает более нейтральную фразу:
— Работа работе рознь.
— Вы думаете, товарищ Градовский, что легче сработать ножку для стула, чем создать роль? — не выдерживает Скирмонис.
— Думаю? Ничего я не думаю. Государству виднее.
— Вы называете работой лишь процесс изготовления осязаемых предметов. А почему творчество не работа? Думаете, искусство необходимо человеку, только когда он уже сыт и по уши в вещах? Для приятного времяпрепровождения, так сказать. Нет, уважаемый, искусство не для игры, не для баловства, оно необходимость, как пища. Не было еще тех вещей, которыми мы так любим хвастаться, всей этой механизации, автоматики, человек жил в пещере, но искусство уже служило ему. Искусство — наша вторая душа, без которой человек оставался бы мыслящей скотиной.
— Да? — Градовский улыбается с хитрецой, хотя видно, что он оскорблен. — Выходит, кто не делает искусства... Ладно, пускай мы будем мыслящей скотиной. Выпьем.
— Я не говорю: кто не делает искусства, — терпеливо уточняет Скирмонис. — Я хотел сказать: если б вообще не существовало искусства. Но оно, на наше счастье, существует, как и любой другой жизненно важный элемент, без которого человечеству угрожала бы гибель. Природа разумна, товарищ Градовский. Вы можете скептически относиться к искусству или отрицать его необходимость, но от его воздействия вы никуда не денетесь. Хотя бы потому, что каждый из нас является на свет с большими или меньшими задатками искусства, которые, в зависимости от внутренней конструкции человека или обстоятельств, могут или зачахнуть, или буйно развиться, расцвести.
И еще: как бы вы того ни хотели, вы не можете жить, отгородившись от своей среды. Искусство как воздух — хотя вы этого и не чувствуете — проникает в вашу кровь вместе с кинофильмом, хорошей фотографией, репродукцией в журнале, музыкой, которую вы слышите по радио. А что и говорить, если вы прочитаете хорошую книгу, сходите в театр или на выставку. Как видите, почти невозможно нормальному человеку остаться просто мыслящей скотиной. В отдельных случаях, конечно, удается приблизиться к этой грани, это бывает, но это редкие исключения, а без исключения нет правила.
— Ежи — исключение, — хихикает Данге, косясь на Градовского, но краешком глаза наблюдая и за Скирмонисом. — А мы с Ядвигой — на грани. Аурис, великий художник, спасай утопающих.
— Давай посерьезней, милочка.
— Выпьем, — предлагает Градовский.
Ядвига, подождав, пока мужчины одолеют рюмочки, говорит:
— Все в жизни есть и все нужно: и вещи, и театры. Только вот с квартирами нехватка. А раз уж такое дело, то и всякие комбинации... Ведь мы эту кооперативную уже назад могли получить, если б Ежи сунул кому надо... А теперь получилось, как с нашими соседями Стундисами: залезли другие вперед, а мы остались в дураках. Я-то подняла шум: как же это получается, мы, местные, годами ждем, а другим, невесть откуда прикатившим, как на блюдечке. И чего добилась, распустив глотку? Несознательным элементом обозвали, неинтернациональной бабой, а вся моя не-интернациональность только оттого, что я правду сказала. Если б вы, пан... товарищ Скирмонис, смогли бы... век бы были благодарны...
— Сделает, — с коварной улыбкой отзывается Скардис, нервно вращая опрокинутую рюмку.
Скирмонис бросает гневный взгляд на Скардиса.
— Постараюсь. Обещать не могу, но постараюсь.
— Он никогда не обещает, но делает. Такой характер—не болтать лишнего,—припечатывает Скардис, как бы насмехаясь над Скирмонисом.
— Не болтун! Люблю, ох люблю таких людей, товарищ Скирмонис! Сделайте, ей-богу, в долгу не останемся.
— Тогда и нам было бы неплохо, — говорит Стундис, расплываясь в улыбке. — В исполкоме так и сказали: когда Градовские съедут, сможете занять их комнату. Вся квартира будет наша, милочка. Роскошно!
— Выпьем, — басит Градовский.
— Пейте, пожалуйста, товарищ Скирмонис. — Ядвига выплеснула остаток коньяка в рюмку Скирмони-са и многозначительно косится на Стундисов. («Теперь бутылка с вас»), но оба гостя поднимаются, словно договорившись: пора домой.
Прощаются, толкаясь в забитой мебелью комнате. На кухне за столом готовят уроки дети. Скирмонис высыпает перед ними горсть конфет и, провожаемый благословениями и незаслуженной благодарностью, спускается по скрипучей лестнице вниз. Настроение паскудное.
— А все-таки ты приличная свинья, Андрюс, — говорит он, когда они оказываются на улице. — Наобещать, адвокатствовать за другого... Правда, сожалею, что зашел сюда.
— Не будь мелочен, товарищ Скирмонис. Какая разница, одним больше или меньше. Пускай хоть месяц-другой поживут иллюзиями. Сейчас-то они счастливы? Ложь, которая делает человека счастливым, достойна оправдания, — философствует Скардис. — А кроме того, я уверен, что ты им посодействуешь, значит. Можешь.
— Слишком много знаешь, — смягчается Скирмонис.
На улице Дзержинского им удается поймать такси. Скардис приглашает заглянуть к нему: выпьют кофе, Скирмонис посмотрит, как он живет. Ведь после развода с женой Скирмонис у него еще не появлялся. Не быть у друга целых два года... Нормальному человеку такого не понять.
Но у Скирмониса нет ни малейшего желания провести остаток вечера в обществе холостяка. Слушать унылые рассуждения, глотать шпильки... Нет, не такое у него настроение, чтобы сидеть у разрушенного семейного очага, где из всех углов на тебя глядит постылое одиночество.
— Как знаешь, — холодно говорит Скардис. — Не сердись, если нечаянно пнул тебя в зад.
— Старый город!
Таксист гонит машину на бешеной скорости. Широкая улица Каролиса Пожелы изогнулась полукругом в три километра длиной, местами вплотную приближаясь к реке, в которой отражаются огни расположенного на том берегу Жверинаса. Вот они пересекли проспект Ленина, улицу Людаса Гиры у моста. Здесь можно выйти и пешком добраться до дома. Кстати, такая же мысль появилась было перед домом Скарди-са: отпустить такси и дать работу ногам на добрый час времени. Но он машинально отбросил эту идею. Теперь, дав таксисту новый ориентир, он уже знает, почему так поступил. Понимает, смеется над собой и сердится. Ну разве не осел? Чего он не видел у этих Суописов? Ведь давно уже поставил крест на знаменитых ведарай! Разве иначе бы отправился со Скарди-сом к этим Градовским? Правда, неужели рюмочка коньяка распалила фантазию? «Стареешь, Скирмонис, стареешь...»
Подъехав к кварталу, в котором живут Суописы, отпускает машину. Нет, он и не подумает зайти. Посмотрит на окна, и ладно: как с этой пирушкой? Отложили, как обещала Вероника, или гуляют? Если отложили... («Ах, это бабье любопытство художника... Из-за него мы больше всего похожи на женщин, сплетники и вынюхиватели».) Презирая себя, Скирмонис нерешительно топчется под уличными часами. Напротив узкий заасфальтированный переулок, угловой дом. Надо только нырнуть во двор (туда выходят гостиная и рабочая комната) и, задрав голову, отыскать два окна на четвертом этаже. Плотные занавески закрыты, но в комнатах светло, и из открытых форточек слышен гул голосов. Уже развеселились. Женский голос пытается затянуть песню, но ее заглушает неожиданный взрыв хохота. Весело... Вот было бы смешно, если б он поднялся по лестнице и нажал на звонок квартиры Суописов... «Уважаемый Людас! (Трудно представить себе лицо Вероники — так она удивилась бы.) О, какой приятный сюрприз! Роби, слышишь, Роби, скорей сюда, товарищ Скирмонис пришел!» Нет, наверняка она не стала бы звать мужа. Как тогда. Сама бы помогла снять пальто, как бы нечаянно прикасаясь к нему, и слов было бы сказано очень мало, и те самые — глухим голосом, ласковым и теплым, как ластящийся котенок. Зато ее глаза ликовали бы, благодарили, хохотали, обезумев от радости, что она сможет ошеломить гостей такой неожиданностью. («Вы пришли... Вот неожиданность... О Людас, как я рада! Такой чудесный сюрприз! Я уже слышала, но все не верила, что вы умеете творить чудеса».)
Скирмонис толкает парадную дверь и начинает подниматься по лестнице. Решение пришло внезапно, словно сорванцу, которому вдруг стрельнуло в голову разбить окно. А может, он решил уже в ту минуту, когда отказался от приглашения Вероники, только не хотел себе в этом признаться?
8
Он поднимался, поднимался по лестнице, и с каждым шагом все больше охватывал страх, что эта лестница никогда не кончится и путь будет отрезан, когда придется вернуться назад, потому что каждую ступеньку, которую он оставляет за собой, тут же вынимали чьи-то невидимые руки. Ему стало жутко. Испугавшись мелькнувшей мысли (а вдруг вынут ступеньку раньше, чем он подставит ногу?), он схватился за перила, но они так закачались и затрещали, что казалось, вот-вот рухнут, увлекая за собой в пропасть и его, Скирмониса. Вперед, только вперед, другого выхода нет! Он поднял глаза, стараясь собраться с духом. Насколько видит взгляд — лестница, лестница, лестница. Она похожа на уходящие вверх шпалы железной дороги, а по обеим ее сторонам — двери квартир с номерами и глазками волчков. Сверху по этому бесконечному, повисшему над пропастью коридору дул холодный, пронизывающий до костей ветер, сметая вниз сухие листья.
Ветры золото швыряли — Листья осенью мели Вчетвером на плечи взяли Гроб — на кладбище несли.
С этим четверостишьем, наполнившим все его естество печальной, едва слышной музыкой, Скирмонис и проснулся. Его тряс озноб, он задыхался; мечась сбросил все с себя на пол, а форточка, как обычно, была открыта, хотя именно с той стороны дул ветер. Поначалу он не понял, каким образом оказался в своем кабинете, на диване: правда, аккуратно раздетый, но без простыни под боком, а вместо одеяла накрытый пальто. Шатаясь, добрел до туалета, потом вошел в ванную, сунул голову под кран. Голова не болела, но была пустая и тяжелая, как бы набитая горячим песком. Все-таки вчера перебрал. Не напился, старался держаться (некоторые накачались куда больше), но рюмка за рюмкой, пускай и без спешки, за восемь часов набрался так, что не меньше суток пройдет, пока все испарится. Злосчастное литовское гостеприимство! Зайдешь посидеть с людьми, рассеяться, а тебя из великой любви так накачают («Ну, еще капельку, еще, неужто вам неприятно за нашим столом?»), что не разберешь, где ноги, где голова. Шотландского виски уже отведали? Да. Тогда попробуем из другой бутылки... А в заключение непременно коньяк. С кофе. Чтоб освежиться. Чтоб можно было, у кого еще остались силы, начать сызнова. Ну и замашки же: коньяк, кофе у тех, кто еще вчера, можно сказать, щи хлебал? Порази приспособляемость. А еще говорят, что литовский крестьянин консервативен, цепляется за традиции. Чепуха! Пригласить нужных людей и сожрать колбасы, привезенные матушкой, — вот что осталось от этих традиций.
(« — Как жаль, товарищ Скирмонис, что вы не пришли раньше, — сказал Суопис. — Здесь был товарищ... Тялкша с супругой. Подумать только — с супругой! Пообщались бы, поговорили. Очень приятные люди... Такие знакомства, сами понимаете...
— Роби, нашего гостя больше интересуют люди искусства, — заблокировала своего мужа Вероника. — Присоединяйтесь к миру искусства, уважаемый Лю-дас, просим вас, чувствуйте себя как дома».)
«Мир искусства» здесь был представлен тремя мужьями с женами и одним холостяком, не считая хозяев.
Микас Кебла, универсальный художественный критик; тридцатипятилетний мужчина незапоминающеися внешности; средний рост, стандартные пропорции лица, множество раз виденная улыбка, ну и, разумеется, очки в тяжелой роговой оправе, какие носит половина близоруких Вильнюса; густые брови, ярко-красные губы, волосы цвета воронова крыла, зачесанные вверх
и подстриженные так, что у многих появилась мысль, не обрезает ли Кеблу овечьими ножницами сама жена, насадив ему на голову горшок. Эта деталь внешности немного выделяла его из других. И еще тембр голоса — теплый, сладкий, напевный, который врезался в память. В художественных кругах незлобиво шутили, что жалко человека, — мол, мог выбрать консерваторию, отшлифовать свой талант, занялся бы общественно полезным делом... Но Кебла только скалил зубы в своей стандартной улыбке, слыша такие вещи, потому что критику он считал вершиной в иерархии искусства, не признавать которую — то же самое, что построить дом без фундамента и утверждать, что он переживет египетские пирамиды. Он свято верил: не критика должна идти за искусством, а, наоборот,— искусство следовать за критикой, и для обоснования этого суждения призывал на помощь историю литературы. «Да, да,—говорил он, авторитетно кивая стриженной под горшок головой, — может, это кое-кому и неприятно, но факты остаются фактами: у нас есть Жемайте потому, что был Вишинскис, а у русских — Гоголь, потому что у них был такой великан литературной критики, как Белинский. Эту истину, само собой, можно доказывать и с другого конца — большое искусство рождает большую критику; можно спорить, само собой, анализировать, отрицать или соглашаться, но одно ясно: без основ искусствоведения, без теоретической подкованности (особенно в живописи) сейчас трудно себе представить значительного художника».
Пранас Вайзбунас, штатный редактор издательства — высокий тощий человек с рыжими бакенбардами и такого же цвета козлиной бородкой, не доживший до сорока лет, но уже с голым как барабан черепом, с серым и мятым, словно побывавшая во многих руках купюра, лицом и холодными, хитрыми глазами столетнего старца, для которого почти нет тайн на белом свете. Писатели любили Вайзбунаса, так как он знал свое место у колыбели произведения, непритязательно полагая, что дело редактора — исправить грамматические ошибки и расставить запятые (кстати, даже из-за этих запятых иногда случались недоразумения), а за все прочее отвечал сам автор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49