А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Малхаз был не только единственной радостью, но и единственной заботой, единственной раной, единственной кручиной отца...
Нет, не оказался Малхаз таким сыном, о котором мечтал Годердзи.
Совсем другой нрав, совсем другие наклонности были у кудрявого парня, совсем другие стремления туманили его голову.
Настойчивостью и целеустремленностью он обладал не меньшими, чем отец, только цели у него были иные.
Непонятным, чудным парнем вырос Малхаз, и нелегко было заглянуть ему в душу. Годердзи очень старался, но не мог разгадать, к чему же стремится его скрытный, замкнутый, не по-юношески задумчивый сын.
А тут еще Исак Дандлишвили не дает покоя, выматывает душу. Давно уже этот пройдоха каркает: вижу, времена обязательно изменятся, потому, пока есть возможность, будем пользоваться как можно больше.
А куда больше? Они втроем столько загребают, что Годердзи со страху ночи не спит. Все ждет — вот сейчас нагрянет «обэ-хээс», вот сейчас...
Эх, какая безмятежная жизнь была у него раньше, пока не назначили его на эту проклятую базу, пока не стакнулся он с чертовым Исаком и жуликом Серго.
Дома упрямец сын его донимает, на работе эти паскуды жизнь отравляют. Как тут выдержишь — ни с одной стороны, ни с другой покоя нет! Ведь должна же быть у человека хоть какая ни есть тихая обитель, хоть где-то должен он голову приклонить, а Годердзи как на медленном огне жарят.
— Эй, Миша, оглуши тебя создатель, закривай варата! — последние два слова Годердзи, как всегда, орет по-русски.
— Какое время «закривай варата», только четверть шестого! — в тон хозяину откликается Миша.— Народ шуметь будет.
— Закривай варата, говорю! Шуметь будет и пусть себе шумит, черт их всех дери!
В паршивейшем настроении шагал Годердзи к дому. Порой ому казалось — ноги сами, независимо от его воли, несут отяжелевшее тело.
Дурные мысли овладели заведующим базой. У него было такое чувство, будто он по собственной беспечности оказался в страшной опасности. Сейчас он больше всех ненавидел Исака, потому что все эти мысли и чувства так или иначе были связаны именно с ним.
Еще издали увидел он свой дом с громадной лоджией, с белыми колоннами, с несколькими балконами. Дом стоял на холме, точно княжеский замок.
Вот и этот дом он затеял строить по настоянию Исака и убухал на него прорву денег.
Строил и ужасался: а вдруг да начнут доискиваться — на какие деньги строишь, откуда,— что отвечать? что говорить?
Каждый день об этом думал. И все же каждый день что-то новое добавлял на строительстве. Мастеров привозил то из Гори, то из Тбилиси. Торопился, спешил, будто и вовсе крова не имел и боялся, что зима вот-вот нагрянет.
И стоит себе дворец Годердзи назло врагам, чтобы глаза у них лопнули.
Стоит этакий домина в два этажа, с подвалом и марани, о шести комнатах вверху, о четырех внизу... В первом этаже такая зала громаднющая — хоть скачки устраивай.
— Это бильярдная,— поясняет гостям Годердзи.— Хочу хороший бильярдный стол здесь поставить, с мраморной столешницей, моему брюху разве только бильярд поможет. Да вот все никак не встречу такой...— добавляет он как бы извиняясь.
А уж второй этаж его дома кого угодно ошарашит!
В гостиной концертный «стэнвей» стоит, белый. По обе стороны от этого дива — два старинных французских буля с плитами розового итальянского мрамора, с бронзовыми завитушками по углам, с перламутровой инкрустацией. На одной стене — огромное японское панно, расшитое желтыми драконами, а под ним широкая тахта, покрытая афганским ковром. На натертом паркете — большой персидский ковер, и на нем — кресла с обивкой из красной парчи, с золочеными ножками. Напротив булей — две горки красного дерева с толстыми зеркальными стеклами. И чего только не понаставлено в этих горках: знаменитый севрский порцелан и французский хрусталь баккара, английский и саксонский фарфор, богемское цветное стекло и красное венецианское, японский кофейный сервиз и индийские статуэтки из слоновой кости, вьетнамский серебряный чайный сервиз и изящные китайские вазочки, чайники с обвивающими их драконами и золоченые, тонкие до прозрачности чашечки.
Что не уместилось в горках, то расставлено по резным полкам, развешанным по стенам: венецианские рюмочки для ликера и бокалы для вина зеленого, синего и красного стекла, грузинские серебряные высокогорлые кувшины, золоченые и сусального серебра чаши.
А на рояле — целая коллекция хрусталя! Каких только размеров и форм вазочек, цветочниц не было, и на самом почетно месте — огромная крюшонница чешского хрусталя. По слова Годердзи, она вмещает восемь литров.
По стенам развешаны картины в золоченых рамах и хрустальные бра.
— Это Айвазовский,— степенно поясняет Годердзи гостю.— Художник такой был, обрусевший армянин. Я купил эту картину по случаю, в Одессе. А это вот Брюллов, обрусевший немец. Эту картину я приобрел в Ялте. Это Перов, ну, он уж настоящий русский, и картина совершенно русская. В Ленинграде я ее купил, какой-то спившийся профессор продавал...
Так роскошно обставлена была не только гостиная. В столовой, которая выходила в просторную застекленную галерею, стояла дорогая старинная мебель черного дерева с искуснейшей резьбой: огромный буфет во всю стену с гранеными хрустальными стеклами и бронзовыми замками; массивные, обитые красной кожей стулья с высокими спинками, точно солдаты, выстроились вокруг такого же массивного стола, который раздвигался на восемьдесят персон.
В столовой висела большая люстра голубого фарфора с хрустальными висюльками. По стенам, как и в гостиной, красовались парные бра.
Когда включали люстру и бра, комнату заливал ослепительный свет, преломленный и отраженный всеми хрустальными висюльками бесчисленное количество раз.
С особым тщанием была убрана комната Малхаза. При ней имелись своя ванная и уборная, стены которых были облицованы импортным цветным кафелем. В светлой, веселой комнате стояла такая громадная кровать с резными павлинами и фазанами, что на ней свободно смогли бы уместиться четыре человека. Перед окном стоял письменный стол, тоже старинный, резной, со львами, разинувшими пасти, и бронзовой инкрустацией.
На одной стене, чуть не во всю ее ширину, в золоченой раме висела картина, изображающая спокойное море: вода у берега была так прозрачна, что просматривались камешки на дне. В углу стоял цветной телевизор, посреди комнаты — журнальный столик с четырьмя мягкими английскими креслами, обитыми черной кожей.
А уж о спальне супругов Зенклишвили ходили легенды.
«У них там два венецианских зеркала, каждое стоит столько, сколько хороший дом», «кровать ихняя — какого-то русского миллионера, графа Безбородко»,— шушукались самебские сплетницы.
Но ни одна из них и в глаза не видела ни зеркал, ни кровати: и муж, и жена были люди старого образца и придерживались старинных понятий — верили в дурной глаз и опасались завистников, поэтому избегали лишних взоров. На второй этаж вообще редко кого приглашали. Только очень почетный и уважаемый гость мог удостоиться этой чести.
Для простых смертных был предназначен первый этаж. На втором принимали: первого секретаря райкома — Вахтанга Петровича, председателя райисполкома — Джуаншера Ивановича и еще нескольких человек — второго секретаря райкома, первого заместителя предрайисполкома, прокурора, начальника отдела госбезопасности, председателя народного суда, начальника отдела внутренних дел, начальника почтового отделения, председателя райпотребсоюза, заведующих отделами райкома, заведующих отделами просвещения и здравоохранения райисполкома.
В дни почетных приемов зенклишвилевский хрусталь переселялся с полок, из шкафов и горок на громадный стол, импортные сервизы расцвечивали скатерть, серебряные ножи и вилки, разложенные по подставкам, благородно мерцали рядом с серебряными же салфеточными кольцами, украшенными вензелями.
Накрывать стол и принимать гостей по правилам хорошего тона Малало научила младшая сестра Сосо Магалашвили, Софа. В 1921 году мадам Софа уехала вслед за меньшевиками в Париж. В пятидесятых годах она вернулась на родину и поселилась в Тбилиси, но часто навещала свою ровесницу Малало.
Обе любили вспоминать старые времена Какола Шавдатуашвили, единственный из крестьян, был принят в княжеской семье, для всех остальных простолюдинов двери дома высокомерных Магалашвили были наглухо закрыты.
Софа обычно проводила у Зенклишвили почти все лето. Малало она обучала хорошему тону на европейский лад, с Малхазом занималась английским и французским; когда в доме бывали гости, довольно приятно музицировала на рояле. Случалось, и Годердзи получал от нее наставления и поучения.
Софа была на редкость сообразительной и толковой женщиной, кроме того, она имела прекрасный вкус и разбиралась в торговом деле. С ее помощью, и по ее советам приобретал Годердзи и обстановку для своего дома, и утварь.
«Ох и пройдоха же эта Софа»,— беззлобно говаривал Годердзи. А уж Малало ее любила — души в ней не чаяла.
Эта их горячая дружба продолжалась до тех пор, пока Малало в одно прекрасное воскресное утро не застала обожаемую Софу в объятиях Годердзи, не вполне проспавшегося после вчерашнего кутежа.
Ох и рассвирепела тогда дочь Шавдатуашвили! Гнев ее не знал удержу, она метала молнии. Она швырнула мужу в бесстыжую рожу глиняный горшок, рассекла ему надбровье, хватила его по спине железным крюком, которым выхватывают из тонэ готовый хлеб, а худенькую миниатюрную Софу оттаскала за патлы, да так колошматила, что бросившийся меж ними Годердзи едва вырвал свою невезучую дульцинею из рук разъяренной супруги. Малало то была женщина крупная, рослая, сильная, под стать Годердзи.
Со временем, когда эта история улеглась и в семье воцарились мир и согласие, Годердзи иной раз осмеливался даже пошучивать:
— И чего ты такого необыкновенного тогда увидела, что так взбеленилась? Твоя Софа все тебя поучала да обучала, подумаешь, велика беда, если разок и меня бы чему-то научила! — при этом он коротко похохатывал, довольный собой.
Между прочим, Малало давно уж заметила, что муж ее смеялся редко, да и не красил его смех. Говоря по правде, смеяться Годердзи и не умел, разве только если расхохочется, ржет, что твой жеребец, но такое случалось в кои веки.
Неулыбчивый был человек Годердзи, зато сердце у него было доброе и щедрое, кому только он не протягивал руку помощи.
«Большой души человек»,— говорили о нем одни.
«Легко нажил, потому и не скупится. А если бы горбом заработал, небось, не расставался бы так легко»,— говорили другие.
Была у супругов одна особенность: наедине, между собой, они разговаривали тем старинным деревенским говорком, который оба усвоили еще с раннего детства. Может, подсознательно чувствовали они, что таким образом как бы не расстаются с юностью... Когда же присутствовало третье лицо, они изъяснялись иным, более «городским» языком. Это уже была дань новым временам, новому дому, новому житью-бытью.
Малало была женщина хозяйственная, запасливая, любила и блюла порядок. Все в доме у нее было упорядочено, налажено, как хорошие часы. Она приобрела эти навыки еще в отцовском доме, где ни один кусочек хлеба не пропадал зря и достаток подкреплялся расчетливостью.
Кроме всего, она обладала поистине удивительной интуицией, умела читать в человеческой душе. А главное, в отличие от многих других женщин Малало была скупа на слова и терпеть не могла болтливых сорок.
Годердзи она изучила до тонкостей, знала, в который день в какое время вернется он с работы, когда выпьет и когда поругается с «этим мерзавцем» Исаком.
Возвращался он домой поздно и всегда в разное время, и тем не менее Малало выходила встречать его именно в тот момент, когда он отворял скрипучую калитку. За всю их долгую совместную жизнь не было случая, чтобы она не встретила у порога вернувшегося с работы мужа.
Вот и сейчас Малало, полуулыбаясь, стояла в дверях и смотрела на мрачного, хмурого Годердзи. Конечно, она тотчас заметила, что он не в духе.
Годердзи медленно поднимался по мозаичным ступеням, тяжело опираясь на перила с широким мраморным поручнем.
Не понравился Малало такой его облик, но она не подал виду и ничего не спросила. Знала, что сам все расскажет.
— Малало, голубушка, нагрей-ка воды, искупаюсь я, чего-то затылок давит, видать, давление поднялось.
— Да уж сколько ты вина дрызгаешь, еще хорошо держишься... все зло от него, от проклятого...
— Ах, только от него, да? А то, что у меня работа такая, от которой мозги закипают, это, по-твоему, ничего? — с неожиданной запальчивостью произнес Годердзи и вперил укоряющий взор в растерявшуюся супругу.— Э-эх, не зря говорится, бабий ум коза сжевала!..
— Чего ты убиваешься, несчастный, коли так — наплюй на все, одолей свою алчность, уйди с этой базы, если хочешь, другую работу себе подыщи, а хочешь — на пенсию выходи. Слава богу, у нас ни в чем недостатка нет, одеты, обуты, сыты, чего ж еще надо?
— Бабий ум коза сжевала, слыхала, нет?
— Лучше признайся, что жадность и гордыня тебя заели.
— Всему этому научил меня светлой памяти твой отец!
— Моего отца оставь в покое! Уж кому-кому, а не тебе его корить, это он тебя на ноги поставил, он в люди тебя вывел, неблагодарного!
— А что худого я сказал? Говорю, он меня всему научил, только и всего. И по девицам шляться тоже. Помню, ездили мы с ним в Гори, к Шалибашвили... Э-хе-хе, ну и времечко было, а!
— Позор, позор, стыд и срам! Ой, чтоб ослепли твои глаза, иродище, не смей больше такие бесстыжие слова говорить о моем отце, не то, ей-богу, утоплюсь! Мой отец его научил, слыхали! Бесстыдник! Что ты за овечка, я хорошо знаю!
Подобные беседы не раз можно было услышать в ванной комнате Годердзи.
Эта ванная, о которой столько толков ходило в селе, помещалась в первом этаже дома.
В одной из комнат был устроен бассейн длиной в пять и шириной в три метра. Глубина тоже была порядочная — вода достигала Зенклишвили до груди, когда он стоял.
Бассейн был выложен голубым кафелем, и вода от этого отсвечивала голубым. Стены комнаты тоже были облицованы кафелем, только желтым. В смежной с ванной каморке стояли два водонагревных бака, топливом служила солярка, для которой во дворе, рядом с домом, находилась наполовину врытая в землю цистерна, так что даже в самые большие холода в Годердзиевой ванной можно было купаться и наслаждаться теплой водой.
Здесь, в ванной, царили умиротворяющее тепло и тишина. В бассейне колыхалась голубоватая вода, маня своей прозрачностью и чистотой.
Годердзи плюхался в бассейн, поначалу плескался, барахтался, как ребенок, потом плавал от одной стенки к другой, ложился на спину и лежал так некоторое время, с шумом выпуская фонтаны воды изо рта. Потом, внезапно перевернувшись, нырял, упирался ладонями в дно бассейна и через несколько секунд всплывал на поверхность, отфыркиваясь, тряся головой.
В ванной он отдыхал, отвлекаясь от всех мыслей и забот.
— Курная вода, потому такая благодатная, благослови бог ее волну... Эй ты, женщина, я должен оставить базу!..
Это был его излюбленный прием, перешедший в привычку,— самое главное и серьезное он говорил как бы в шутку. Вот и сейчас трудно было понять — шутит он или правду говорит. Но Малало слишком хорошо знала своего мужа.
— Ой, господи, это зачем же?!
— Вот тебе и на! Не ты ли только что говорила — брось, мол, уйди? Вот я и принимаю твой совет...
— Да это я так, слова одни, а то зачем же бросать базу, чем тебе там плохо! Мальчика женить надо...
— Получается, что... охо-хо-хо, какая вода, какая вода! Получается, что не я жадный и спесивый, а ты и твой сын!.. Или не так говорю, а? Значит, все твои слова одна трескотня. Говоришь одно, думаешь другое, а делаешь... ах, какая вода! — а делаешь третье, как наш управляющий торгом!..
— Ну и бросай, бросай, очень мне надо, сам жалеть будешь, мне-то что, мне всего хватает!
— А почему же тебе не хватило двадцать кило мохеровых ниток, которые тебе принесли, и ты еще двадцать заказала? У твоего сыночка, почитай, пять отрезов на костюм лежат, но тебе все мало, ты поручила сурамским спекулянтам достать еще один, обязательно шоколадного цвета!
— Чего доброго, ты велишь нам и вовсе раздетыми-разутыми ходить! Единственный сын у тебя, единственное чадо, и для него жалеешь?
Жалеет?.. Для сына жалеет?.. И вот опять — опять речь зашла о сыне! Опять сын завладел его мыслями...
Опять затронули то больное место, которое причиняет ему страдание. Сын. Сын. Сын!..
Малхаз родился утром на рождество.
Некогда большой праздник этот сейчас в Самеба отмечали лишь некоторые, да и то тайно.
Подходил к концу грозный, полный ужаса и потрясений тридцать седьмой год...
Когда повивальная бабка Мариам Сескелашвили подбросила на руках новорожденного, громко приговаривая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51