Наконец, решив, что собеседник обработан как следует, он категорически заявил:
— Такие патриоты, как ты, должны находиться в Грузинской гвардии,— и, не дожидаясь ответа, внес его фамилию в список призывников. Потом горячо поздравил, трижды облобызал и приказал секретарю принести шампанского, не простого вина, а именно шампанского, которого Годердзи до этого и в глаза не видал.
Когда возбужденный непривычным напитком и всем происходящим Годердзи спускался по парадной лестнице роскошного особняка, принадлежавшего в недалеком прошлом управителю Сацициано, князю Давиду Кирилловичу, он услышал слова (вероятно, намеренно громко сказанные), от которых сердце у него екнуло: «Видать, не все ладно у меньшевиков, коли князь Магалашвили с бывшим своим курьером, вчерашним голодранцем, шампанское распивает».
Настроение у Годердзи и вовсе испортилось после встречи и беседы с тестем.
Узнав, каким манером записали зятя в Грузинскую гвардию, Какола рассвирепел, всякую власть над собой потерял. Куда только подевались его степенность и солидность! Бывший староста от бешенства бегал взад-вперед по комнате, орал, брызгал слюной:
— Дьявол их побери, и одних, и других, и этих, и тех! И самодержавие, и меньшевиков, и большевиков, будь они все трижды прокляты вместе со всякими временными правительствами! — гремел Какола.— Мы — крестьяне, наше дело — земля! Не лезь ты в их свару, чтоб они провалились все к чертям, и одни, и другие, и третьи!
Но уже было поздно: Годердзи Зенклишвили чуть не силком увезли в Тбилиси, поместили в Сабурталинские казармы и начали обучать артиллерийскому делу.
Муштровали недолго, но рьяно. Ни днем, ни ночью покоя не было. Спали стоя, как лошади.
Промчались, пронеслись галопом дни учебы на батарее артиллерийского дивизиона Грузинской гвардии. Присвоили Годердзи звание младшего командира и отправили его на фронт, воевать с турками.
Видно, сам бог хранил богатыря самебца — пуля его даже не царапнула.
В полной сумятице и неразберихе наступил февраль 1921 года.
Артиллерийская часть, в которой служил Годердзи, целиком перешла на сторону Советской власти, и Годердзи Зенклишвили стал бойцом Красной Армии. Надели ему на голову буденовку, произвели во взводные командиры, предложили отправить на учебу в Тбилиси во вновь организованную школу красных командиров.
Но не хотел Годердзи никакой учебы, домой рвался
Там ждала его Малало
Там шумела Кура.
Там его фруктовый сад, заложенный несколько лет тому назад на бывшей пустоши, этим летом должен был дать первый урожай.
Там были дорогие могилы матери и бабушки.
В начале лета с грехом пополам добрался он до деревни.
Долго-долго стоял на горе Абибо Нэкресели и созерцал родное Самеба.
Слезы сверкали в его глазах — слезы радости.
Был послеполуденный час. Позолоченная солнцем Картлийская долина переливалась многоцветьем красок. Все вокруг так буйно зеленело, что и самое черствое сердце оттаяло бы от этой красоты.
По ту сторону холма серебряным поясом извивалась Кура. Отсюда она казалась неподвижной, как небрежно брошенная на землю лента. На севере горизонт замыкали сине-лиловые кряжи Кавказского хребта. В золотистой дымке тускло блистали снеговые вершины, и среди них взор Годердзи сразу выделил Казбеги — самую величественную. На юге чернел родной Триалетский хребет. Дальние селения, разбросанные там и сям, казались не настоящими, а нарисованными на холсте.
Годердзи поглядел на Кинцвисское ущелье, туда, где, по его расчетам, должен был находиться древнейший Кинцвисский храм Николая Чудотворца — главная святыня их села и всей Внутренней Картли. Годердзи трижды истово перекрестился и возблагодарил Кинцвисского ангела-хранителя за то, что вернулся на родину живым и невредимым.
Малало так рыдала, словно мертвым внесли его в дом.
Еще не очнувшемуся от переживаний и волнений Годердзи деревня показалась обнищалой и разоренной. Скот поредел, пашни обратились в пустоши, мужчин стало много меньше, старики еще более одряхлели, но кроме бедности в деревне угнездилось какое-то напряженное ожидание — самебские семьи ждали возвращения ушедших на войну.
Могилы матери и бабушки заросли крапивой...
Многие сверстники Годердзи либо погибли, либо пропали без вести.
И все-таки молодой Зенклишвили ощутил в этой нищей, потерявшей более трети мужского населения деревне некий новый дух, новую энергию, пробудившуюся в народе.
Над деревенской канцелярией, на балконе которой любил сиживать, заложив ногу за ногу и покуривая дорогие, с длиннющим мундштуком папиросы, Сосо Магалашвили, ныне красовалось знамя, и ветер колебал выгоревшее на солнце красное полотнище.
Над входной дверью, поперек, натянута была выкрашенная в красный цвет бязь, и на ней крупными белыми буквами было намалевано: «Самебский ревком». На самой двери, на синей бумаге, еще надпись. «Комячейка»,— прочел Годердзи. Непривычное слово!..
Какола показался ему удрученным и надломленным. Будто становая жила у старика надорвалась...
Прижав к своей тощей груди могучую волосатую руку Годердзи, он долго стоял так, замерев. Наконец заговорил. В который раз уже вспомнил двух сыновей, убитых на русско-германском фронте, горестно вздыхал, плакал, бил себя по голове...
Потом пожаловался, что отобрали принадлежавшие ему земли и передали его же батракам.
Потом, проклиная всех и вся, возмущался, что угнали весь его породистый скот, кроме двух коров и пары быков, что конфисковали запасы зерна, даже на семена и то не оставили.
Вдоволь напроклинавшись, он предал анафеме всех самебцев: «Не слыхал и не видал таких зловредных, таких жадных на чужое добро людей, какие сейчас пошли».
Годердзи стало жаль старика. С грустью смотрел он на его шею, некогда крепкую и сильную, теперь тощую, опаленную годами и солнцем, изборожденную морщинами, натруженную, точно выя подъяремного буйвола. Весь он как-то уменьшился, усох, словно зачерствевшая корка хлеба, в глазах — страх, в движениях — несвойственная ему суетливость.
Смотрел Годердзи на тестя, и перед ним вставал прежний Какола — высокий, осанистый, суровый и неприступный, с неизменным Георгиевским крестом на груди и островерхой каракулевой папахой на голове.
Теперь креста не было, но место, где много лет носился царский орден — предмет зависти и восхищения односельчан,— четко обозначалось: выгоревшая, вылинявшая ткань чохи сохранила в том месте свой изначальный синий цвет.
На плечи его был наброшен короткий овчинный жилет, но старика все равно донимал холод.
Он увел зятя в виноградник и здесь, укрывшись от настороженных взоров домочадцев, стал изливать душу. А накопилось, наболело у него на сердце много чего. Горечь, обида, боль, заботы, страх, недоверие, сомнения, злоба — все, что наслаивалось в течение долгих лет, чего он никому еще не поверял, не открывал — вылилось, выплеснулось сейчас горьким потоком.
— Видишь,— говорил Какола, по обыкновению воздевая кверху указательный палец,— не обманывали, не лгали священные книги. Скажу тебе откровенно, раньше ведь читал их, а не верил. Теперь же иначе читаю — углубился я в них, читаю, и размышляю, и вижу вдвое больше против того, что до сих пор видел... Это, сын мой и брат, истинно второе пришествие!.. Поверь ты мне, вто-ро-е при-ше-стви-е. Слыханное ли дело, чтобы моим горбом нажитое у меня отняли и отдали бы другому потому лишь, что тот, другой,— неимущий! А какое мне дело до того, что он неимущий? Не по моей вине ведь он неимущий, разве я у него что-нибудь
отнял, что-нибудь украл?.. А неимущий он потому, что сам никчемный, лентяй и лоботряс, трудиться не хочет, а на чужое зарится. Сам ни на что не годен, вот в чем дело. Теперь ты мне скажи, бога ради, почему это я должен такому человеку отдавать моим трудом и потом заработанное? Почему?
...Отобрали они у меня земли на том берегу. Отобрали, ладно. Дедовский удел тоже отхватили, и большой фруктовый сад отняли, виноградник этот вот располовинили, четыре упряжки буйволов и волов увели, двух коней в армию забрали, и опять нет покоя, понимаешь ты, не отстают, все им мало! Слыхано ли такое дело?!
До поздних сумерек жаловался Какола, ругался, проклинал все и вся, исходил злостью.
Высказавшись, выговорившись сполна, разругав и охаяв все, что ему не нравилось (а ему ничего уже не нравилось), он убежденно заключил, потрясая указательным пальцем:
— Нет, не может никакая власть держаться на неправде. Все это скоро рухнет, меня тогда уже не будет, но попомнишь ты мое слово, скажешь — ясновидящий был Какола. Или рухнет, или так само по себе все изменится, переделается, что и не узнаешь... но то, что будет,— не будет тем, что оно сегодня есть, пусть никто не хвалится, что все то, чего они добились,— он ткнул пальцем в сторону ревкома,— вечно...
Под конец он вернулся к делам Годердзи...
— Послушай, что я тебе скажу,— уже иным тоном заговорил он, испытующе заглядывая зятю в глаза — со вниманием слушает или нет.— Ты их стороной обходи, не приближайся к ним, не вмешивайся. Разве ж они смогут новую жизнь построить, как кричат? Построим, дескать! Как бы не так! Они, братец, только чужое отнимать горазды. Ни черта они не построят и ничего не утвердят. Теперь порядочному человеку лучше в тени хорониться,— убеждал он зятя.— Так и поступай, пусть хоть тысячу раз зовут тебя, просят, ты в их дела не вмешивайся, сиди себе и помалкивай, работай на земле, земля наша единственная кормилица... а теперь и спасительница.
Заметив при этих словах некоторое смущение в глазах зятя, он пустил в ход последний прием:
— Я тебе еще до армии советовал — поставь лесопилку на берегу, говорил я тебе? Так вот, теперь как раз самое время. Помогу я тебе деньгами, а остальное — ты уж сам соображай, сам мозгами шевели...
Послушай,— продолжал он, умолкнув ненадолго, будто обдумывая какую-то новую мысль,— тебе, как служившему в Красной Армии, не откажут: подай прошение, они еще и помогут. Деревня строиться должна, и лес теперь пуще всего требуется...
Однако не один только тесть старался перетянуть на свою сторону растерянного, стоявшего на распутье Годердзи. Сверстники, друзья-приятели с еще большей силой тащили его к себе...
Не перечесть, сколько раз приходил к зенклишвилевскому домишке с синим балконом секретарь сельской комячейки Иасо Сескелашвили! Приходил утром, спозаранок, и поздним вечером приходил...
То уговаривал вкрадчиво, то открыто настаивал, то ласково, спокойно убеждал, то криком кричал, горлом хотел взять,— растолковывал, увещевал примолкшего, призадумавшегося Годердзи, и все одно твердил: мол, новое время, новые задачи, новые преобразования требуют, чтоб и он изменился, что он, выходец из трудового крестьянства, должен идти одной тропой с трудовым крестьянством, жить его жизнью, его стремлениями, служить его интересам.
Да разве только Иасон? Старые друзья, которые теперь были комсомольцами, а то и партийными, не давали ему покоя, говорили, что он сбился с пути, осуждали и всенародно, и на комячейке, все свое красноречие в ход пускали, чтобы наставить упрямца на правильный путь.
Но ничто не возымело действия, решение Годердзи было неизменно.
Слушать-то он слушал, кивал головой, но твердил одно и то же:
— Это все верно, только я сам себе голова..
В конце концов всем надоело его уговаривать, на него махнули рукой, окрестили индивидуалистом и единоличником. Годердзи тогда впервые услыхал эти странные слова и долго не понимал полностью их смысла. Удивляло его, что слово «единоличник» употребляли как порицание — разве же крестьянин может не быть единоличником?
Видать, тестю удалось-таки вбить зятю в голову свои воззрения.
Минуло еще время, и все обернулось так, как хотел Какола...
Возле железнодорожной станции Самеба, которая отстоит от самого села примерно на два километра, Кура делает крутую излучину, образуя глубоко врезающуюся в сушу заводь.
На берегу этой заводи Годердзи с помощью Каколы поставил довольно большой навес. Нанял помесячно четырех рабочих, купил несколько плотов. Буйволиные упряжки на цепях приволокли под навес толстенные бревна. Самебский торговец, почтенный, всеми в деревне уважаемый еврей Цакуна с лицом библейского пророка, с белоснежными пейсами и бородой, по предварительному заказу доставил две огромные двуручные пилы, так называемые «бирдабири», и работа закипела...
Предвидения Каколы оправдались: откуда только не повалили к навесу покупатели, откуда не бежали сюда жадные до стройматериалов крестьяне.
«Был бы мед, а муха из самого Багдада прилетит»,— повторял довольный Какола известную поговорку и подробнейшим образом оприходовал каждый аршин проданного леса в толстой, еще николаевских времен, конторской книге.
Тут как раз и подоспел благословенный нэп, и в затянутом траурным саваном сознании Каколы засиял луч надежды...
А дела Годердзиевой лесопилки шли все лучше и лучше. Этот скромный, незаметный навес приносил такую прибыль, что у Каколы при подытоживании прихода и расхода глаза расширялись и он не мог скрыть радостного удивления.
— Слава тебе, всевышний! — восклицал он.— Что за чудо эта лесопилка, на каждый рубль два рубля чистого дохода дает! Раньше надо было браться нам за это дело, зря я угробил свое здоровье на неблагодарную пахоту, жатву и всю эту мороку, сколько лет попусту пропало! — говорил Какола довольному успехами зятю.
Охота к делу передавалась от тестя к зятю.
Когда работники втаскивали тяжеленные дубовые кругляки на высокие распилочные козлы и долго возились, чтобы правильно их расположить, Годердзи подлезал снизу под бревно, натуживался и одним толчком так легко и ловко укладывал на место головную часть бревна, что присутствующие только изумленно переглядывались. Поистине удивительной силой обладал Годердзи Зенклишвили!
Входя в рабочий азарт, Годердзи сбрасывал с себя синюю сатиновую косоворотку, надевал свои армейские латаные брюки галифе, разувался и босиком вспрыгивал на бревно. Потом, громко поплевав на ладони, растирал их до красноты и, зычно гаркнув: «И-эх, была не была!»— цепко хватался за рукоять пилы и, духа не переводя, пилил бревно до тех пор, пока обе половины не отходили друг от друга.
Годердзи один, без замены, орудовал вверху, а работники, стоявшие под бревном и пилившие сверху вниз (что было гораздо легче, чем тянуть пилу снизу вверх), сменялись за это время почитай что три раза.
Годердзи их не ждал и роздыху им не давал. «Жми, поспевай!» — протяжно покрикивал он на работников, и они «поспевали», как могли, а пот лил с них в три ручья, и дышали они, как кузнечные мехи.
В работе молодой Зенклишвили поистине был ненасытным и неустанным, что правда, то правда — ни на пахоте, ни на жатве, ни на косьбе, ни на молотьбе и ни в скирдовании не знал он равного во всей округе.
А как за еду садился — смотреть на него было любо. Аппетит с детства имел он отменный. Поставят, бывало, перед ним большую глиняную миску, полную мацони либо сыворотки, а Годердзи начинает крошить туда хлеб. Крошит медленно, не торопясь. Потом терпеливо ждет, пока хлеб размокнет. Если даже хлеб свежий, только что из тонэ, он все равно крошил его в мацони. Наконец, когда еда бывала готова, он приступал к ней и неторопливо, аккуратно съедал все до дна. Покончив с одной миской, принимался за вторую, так же неторопливо крошил хлеб, так же выжидал, пока хлеб размокнет, потом тем же манером принимался и за третью. Домашние заканчивали трапезу, а он все сидел да крошил. Да, ел он немало, но никогда не проявлял в еде жадности или обжорства.
А пил он на удивление много. Пил, но не пьянел. Кутил — не пьянствовал. Казалось, никогда и не захмелеет. За столом сидеть мог до бесконечности. Наверное, во всей Картли никто не смог бы его перепить. Начав кутить вечером, он, бывало, до самого утра не вставал из-за стола. А наутро разденется по пояс, обмоется холодной родниковой водой и айда на свою лесопилку. И никаких следов бессонной ночи, никакого похмелья!
Нрав у него был такой: за что ни примется, пока до конца не доведет, не успокоится. Начнет, бывало, пилить бревно и не оставит пилу, пока самое меньшее четыре больших бревна не распилит на доски либо на балки. Начнет окапывать и полоть капустные грядки — пока все грядки не прополет, не присядет. Если косил — обязательно несколько широких полос скашивал. Если за плугом ходил, дневную норму вспахивал за столько времени, за сколько другие и полнормы не успевали.
Но страстью его была лесопилка — другой работой он редко занимался. Покончив с распиловкой бревен, вытащит, бывало, железный гребень, расчешет чуб, да и пойдет себе не спеша на Куру купаться и, уходя, подручным своим — пильщикам как бы невзначай бросит: «Эй вы, тюти, видали, как дело надо делать? — и, хитро им подмигнув, произнесет по-турецки свою любимую поговорку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
— Такие патриоты, как ты, должны находиться в Грузинской гвардии,— и, не дожидаясь ответа, внес его фамилию в список призывников. Потом горячо поздравил, трижды облобызал и приказал секретарю принести шампанского, не простого вина, а именно шампанского, которого Годердзи до этого и в глаза не видал.
Когда возбужденный непривычным напитком и всем происходящим Годердзи спускался по парадной лестнице роскошного особняка, принадлежавшего в недалеком прошлом управителю Сацициано, князю Давиду Кирилловичу, он услышал слова (вероятно, намеренно громко сказанные), от которых сердце у него екнуло: «Видать, не все ладно у меньшевиков, коли князь Магалашвили с бывшим своим курьером, вчерашним голодранцем, шампанское распивает».
Настроение у Годердзи и вовсе испортилось после встречи и беседы с тестем.
Узнав, каким манером записали зятя в Грузинскую гвардию, Какола рассвирепел, всякую власть над собой потерял. Куда только подевались его степенность и солидность! Бывший староста от бешенства бегал взад-вперед по комнате, орал, брызгал слюной:
— Дьявол их побери, и одних, и других, и этих, и тех! И самодержавие, и меньшевиков, и большевиков, будь они все трижды прокляты вместе со всякими временными правительствами! — гремел Какола.— Мы — крестьяне, наше дело — земля! Не лезь ты в их свару, чтоб они провалились все к чертям, и одни, и другие, и третьи!
Но уже было поздно: Годердзи Зенклишвили чуть не силком увезли в Тбилиси, поместили в Сабурталинские казармы и начали обучать артиллерийскому делу.
Муштровали недолго, но рьяно. Ни днем, ни ночью покоя не было. Спали стоя, как лошади.
Промчались, пронеслись галопом дни учебы на батарее артиллерийского дивизиона Грузинской гвардии. Присвоили Годердзи звание младшего командира и отправили его на фронт, воевать с турками.
Видно, сам бог хранил богатыря самебца — пуля его даже не царапнула.
В полной сумятице и неразберихе наступил февраль 1921 года.
Артиллерийская часть, в которой служил Годердзи, целиком перешла на сторону Советской власти, и Годердзи Зенклишвили стал бойцом Красной Армии. Надели ему на голову буденовку, произвели во взводные командиры, предложили отправить на учебу в Тбилиси во вновь организованную школу красных командиров.
Но не хотел Годердзи никакой учебы, домой рвался
Там ждала его Малало
Там шумела Кура.
Там его фруктовый сад, заложенный несколько лет тому назад на бывшей пустоши, этим летом должен был дать первый урожай.
Там были дорогие могилы матери и бабушки.
В начале лета с грехом пополам добрался он до деревни.
Долго-долго стоял на горе Абибо Нэкресели и созерцал родное Самеба.
Слезы сверкали в его глазах — слезы радости.
Был послеполуденный час. Позолоченная солнцем Картлийская долина переливалась многоцветьем красок. Все вокруг так буйно зеленело, что и самое черствое сердце оттаяло бы от этой красоты.
По ту сторону холма серебряным поясом извивалась Кура. Отсюда она казалась неподвижной, как небрежно брошенная на землю лента. На севере горизонт замыкали сине-лиловые кряжи Кавказского хребта. В золотистой дымке тускло блистали снеговые вершины, и среди них взор Годердзи сразу выделил Казбеги — самую величественную. На юге чернел родной Триалетский хребет. Дальние селения, разбросанные там и сям, казались не настоящими, а нарисованными на холсте.
Годердзи поглядел на Кинцвисское ущелье, туда, где, по его расчетам, должен был находиться древнейший Кинцвисский храм Николая Чудотворца — главная святыня их села и всей Внутренней Картли. Годердзи трижды истово перекрестился и возблагодарил Кинцвисского ангела-хранителя за то, что вернулся на родину живым и невредимым.
Малало так рыдала, словно мертвым внесли его в дом.
Еще не очнувшемуся от переживаний и волнений Годердзи деревня показалась обнищалой и разоренной. Скот поредел, пашни обратились в пустоши, мужчин стало много меньше, старики еще более одряхлели, но кроме бедности в деревне угнездилось какое-то напряженное ожидание — самебские семьи ждали возвращения ушедших на войну.
Могилы матери и бабушки заросли крапивой...
Многие сверстники Годердзи либо погибли, либо пропали без вести.
И все-таки молодой Зенклишвили ощутил в этой нищей, потерявшей более трети мужского населения деревне некий новый дух, новую энергию, пробудившуюся в народе.
Над деревенской канцелярией, на балконе которой любил сиживать, заложив ногу за ногу и покуривая дорогие, с длиннющим мундштуком папиросы, Сосо Магалашвили, ныне красовалось знамя, и ветер колебал выгоревшее на солнце красное полотнище.
Над входной дверью, поперек, натянута была выкрашенная в красный цвет бязь, и на ней крупными белыми буквами было намалевано: «Самебский ревком». На самой двери, на синей бумаге, еще надпись. «Комячейка»,— прочел Годердзи. Непривычное слово!..
Какола показался ему удрученным и надломленным. Будто становая жила у старика надорвалась...
Прижав к своей тощей груди могучую волосатую руку Годердзи, он долго стоял так, замерев. Наконец заговорил. В который раз уже вспомнил двух сыновей, убитых на русско-германском фронте, горестно вздыхал, плакал, бил себя по голове...
Потом пожаловался, что отобрали принадлежавшие ему земли и передали его же батракам.
Потом, проклиная всех и вся, возмущался, что угнали весь его породистый скот, кроме двух коров и пары быков, что конфисковали запасы зерна, даже на семена и то не оставили.
Вдоволь напроклинавшись, он предал анафеме всех самебцев: «Не слыхал и не видал таких зловредных, таких жадных на чужое добро людей, какие сейчас пошли».
Годердзи стало жаль старика. С грустью смотрел он на его шею, некогда крепкую и сильную, теперь тощую, опаленную годами и солнцем, изборожденную морщинами, натруженную, точно выя подъяремного буйвола. Весь он как-то уменьшился, усох, словно зачерствевшая корка хлеба, в глазах — страх, в движениях — несвойственная ему суетливость.
Смотрел Годердзи на тестя, и перед ним вставал прежний Какола — высокий, осанистый, суровый и неприступный, с неизменным Георгиевским крестом на груди и островерхой каракулевой папахой на голове.
Теперь креста не было, но место, где много лет носился царский орден — предмет зависти и восхищения односельчан,— четко обозначалось: выгоревшая, вылинявшая ткань чохи сохранила в том месте свой изначальный синий цвет.
На плечи его был наброшен короткий овчинный жилет, но старика все равно донимал холод.
Он увел зятя в виноградник и здесь, укрывшись от настороженных взоров домочадцев, стал изливать душу. А накопилось, наболело у него на сердце много чего. Горечь, обида, боль, заботы, страх, недоверие, сомнения, злоба — все, что наслаивалось в течение долгих лет, чего он никому еще не поверял, не открывал — вылилось, выплеснулось сейчас горьким потоком.
— Видишь,— говорил Какола, по обыкновению воздевая кверху указательный палец,— не обманывали, не лгали священные книги. Скажу тебе откровенно, раньше ведь читал их, а не верил. Теперь же иначе читаю — углубился я в них, читаю, и размышляю, и вижу вдвое больше против того, что до сих пор видел... Это, сын мой и брат, истинно второе пришествие!.. Поверь ты мне, вто-ро-е при-ше-стви-е. Слыханное ли дело, чтобы моим горбом нажитое у меня отняли и отдали бы другому потому лишь, что тот, другой,— неимущий! А какое мне дело до того, что он неимущий? Не по моей вине ведь он неимущий, разве я у него что-нибудь
отнял, что-нибудь украл?.. А неимущий он потому, что сам никчемный, лентяй и лоботряс, трудиться не хочет, а на чужое зарится. Сам ни на что не годен, вот в чем дело. Теперь ты мне скажи, бога ради, почему это я должен такому человеку отдавать моим трудом и потом заработанное? Почему?
...Отобрали они у меня земли на том берегу. Отобрали, ладно. Дедовский удел тоже отхватили, и большой фруктовый сад отняли, виноградник этот вот располовинили, четыре упряжки буйволов и волов увели, двух коней в армию забрали, и опять нет покоя, понимаешь ты, не отстают, все им мало! Слыхано ли такое дело?!
До поздних сумерек жаловался Какола, ругался, проклинал все и вся, исходил злостью.
Высказавшись, выговорившись сполна, разругав и охаяв все, что ему не нравилось (а ему ничего уже не нравилось), он убежденно заключил, потрясая указательным пальцем:
— Нет, не может никакая власть держаться на неправде. Все это скоро рухнет, меня тогда уже не будет, но попомнишь ты мое слово, скажешь — ясновидящий был Какола. Или рухнет, или так само по себе все изменится, переделается, что и не узнаешь... но то, что будет,— не будет тем, что оно сегодня есть, пусть никто не хвалится, что все то, чего они добились,— он ткнул пальцем в сторону ревкома,— вечно...
Под конец он вернулся к делам Годердзи...
— Послушай, что я тебе скажу,— уже иным тоном заговорил он, испытующе заглядывая зятю в глаза — со вниманием слушает или нет.— Ты их стороной обходи, не приближайся к ним, не вмешивайся. Разве ж они смогут новую жизнь построить, как кричат? Построим, дескать! Как бы не так! Они, братец, только чужое отнимать горазды. Ни черта они не построят и ничего не утвердят. Теперь порядочному человеку лучше в тени хорониться,— убеждал он зятя.— Так и поступай, пусть хоть тысячу раз зовут тебя, просят, ты в их дела не вмешивайся, сиди себе и помалкивай, работай на земле, земля наша единственная кормилица... а теперь и спасительница.
Заметив при этих словах некоторое смущение в глазах зятя, он пустил в ход последний прием:
— Я тебе еще до армии советовал — поставь лесопилку на берегу, говорил я тебе? Так вот, теперь как раз самое время. Помогу я тебе деньгами, а остальное — ты уж сам соображай, сам мозгами шевели...
Послушай,— продолжал он, умолкнув ненадолго, будто обдумывая какую-то новую мысль,— тебе, как служившему в Красной Армии, не откажут: подай прошение, они еще и помогут. Деревня строиться должна, и лес теперь пуще всего требуется...
Однако не один только тесть старался перетянуть на свою сторону растерянного, стоявшего на распутье Годердзи. Сверстники, друзья-приятели с еще большей силой тащили его к себе...
Не перечесть, сколько раз приходил к зенклишвилевскому домишке с синим балконом секретарь сельской комячейки Иасо Сескелашвили! Приходил утром, спозаранок, и поздним вечером приходил...
То уговаривал вкрадчиво, то открыто настаивал, то ласково, спокойно убеждал, то криком кричал, горлом хотел взять,— растолковывал, увещевал примолкшего, призадумавшегося Годердзи, и все одно твердил: мол, новое время, новые задачи, новые преобразования требуют, чтоб и он изменился, что он, выходец из трудового крестьянства, должен идти одной тропой с трудовым крестьянством, жить его жизнью, его стремлениями, служить его интересам.
Да разве только Иасон? Старые друзья, которые теперь были комсомольцами, а то и партийными, не давали ему покоя, говорили, что он сбился с пути, осуждали и всенародно, и на комячейке, все свое красноречие в ход пускали, чтобы наставить упрямца на правильный путь.
Но ничто не возымело действия, решение Годердзи было неизменно.
Слушать-то он слушал, кивал головой, но твердил одно и то же:
— Это все верно, только я сам себе голова..
В конце концов всем надоело его уговаривать, на него махнули рукой, окрестили индивидуалистом и единоличником. Годердзи тогда впервые услыхал эти странные слова и долго не понимал полностью их смысла. Удивляло его, что слово «единоличник» употребляли как порицание — разве же крестьянин может не быть единоличником?
Видать, тестю удалось-таки вбить зятю в голову свои воззрения.
Минуло еще время, и все обернулось так, как хотел Какола...
Возле железнодорожной станции Самеба, которая отстоит от самого села примерно на два километра, Кура делает крутую излучину, образуя глубоко врезающуюся в сушу заводь.
На берегу этой заводи Годердзи с помощью Каколы поставил довольно большой навес. Нанял помесячно четырех рабочих, купил несколько плотов. Буйволиные упряжки на цепях приволокли под навес толстенные бревна. Самебский торговец, почтенный, всеми в деревне уважаемый еврей Цакуна с лицом библейского пророка, с белоснежными пейсами и бородой, по предварительному заказу доставил две огромные двуручные пилы, так называемые «бирдабири», и работа закипела...
Предвидения Каколы оправдались: откуда только не повалили к навесу покупатели, откуда не бежали сюда жадные до стройматериалов крестьяне.
«Был бы мед, а муха из самого Багдада прилетит»,— повторял довольный Какола известную поговорку и подробнейшим образом оприходовал каждый аршин проданного леса в толстой, еще николаевских времен, конторской книге.
Тут как раз и подоспел благословенный нэп, и в затянутом траурным саваном сознании Каколы засиял луч надежды...
А дела Годердзиевой лесопилки шли все лучше и лучше. Этот скромный, незаметный навес приносил такую прибыль, что у Каколы при подытоживании прихода и расхода глаза расширялись и он не мог скрыть радостного удивления.
— Слава тебе, всевышний! — восклицал он.— Что за чудо эта лесопилка, на каждый рубль два рубля чистого дохода дает! Раньше надо было браться нам за это дело, зря я угробил свое здоровье на неблагодарную пахоту, жатву и всю эту мороку, сколько лет попусту пропало! — говорил Какола довольному успехами зятю.
Охота к делу передавалась от тестя к зятю.
Когда работники втаскивали тяжеленные дубовые кругляки на высокие распилочные козлы и долго возились, чтобы правильно их расположить, Годердзи подлезал снизу под бревно, натуживался и одним толчком так легко и ловко укладывал на место головную часть бревна, что присутствующие только изумленно переглядывались. Поистине удивительной силой обладал Годердзи Зенклишвили!
Входя в рабочий азарт, Годердзи сбрасывал с себя синюю сатиновую косоворотку, надевал свои армейские латаные брюки галифе, разувался и босиком вспрыгивал на бревно. Потом, громко поплевав на ладони, растирал их до красноты и, зычно гаркнув: «И-эх, была не была!»— цепко хватался за рукоять пилы и, духа не переводя, пилил бревно до тех пор, пока обе половины не отходили друг от друга.
Годердзи один, без замены, орудовал вверху, а работники, стоявшие под бревном и пилившие сверху вниз (что было гораздо легче, чем тянуть пилу снизу вверх), сменялись за это время почитай что три раза.
Годердзи их не ждал и роздыху им не давал. «Жми, поспевай!» — протяжно покрикивал он на работников, и они «поспевали», как могли, а пот лил с них в три ручья, и дышали они, как кузнечные мехи.
В работе молодой Зенклишвили поистине был ненасытным и неустанным, что правда, то правда — ни на пахоте, ни на жатве, ни на косьбе, ни на молотьбе и ни в скирдовании не знал он равного во всей округе.
А как за еду садился — смотреть на него было любо. Аппетит с детства имел он отменный. Поставят, бывало, перед ним большую глиняную миску, полную мацони либо сыворотки, а Годердзи начинает крошить туда хлеб. Крошит медленно, не торопясь. Потом терпеливо ждет, пока хлеб размокнет. Если даже хлеб свежий, только что из тонэ, он все равно крошил его в мацони. Наконец, когда еда бывала готова, он приступал к ней и неторопливо, аккуратно съедал все до дна. Покончив с одной миской, принимался за вторую, так же неторопливо крошил хлеб, так же выжидал, пока хлеб размокнет, потом тем же манером принимался и за третью. Домашние заканчивали трапезу, а он все сидел да крошил. Да, ел он немало, но никогда не проявлял в еде жадности или обжорства.
А пил он на удивление много. Пил, но не пьянел. Кутил — не пьянствовал. Казалось, никогда и не захмелеет. За столом сидеть мог до бесконечности. Наверное, во всей Картли никто не смог бы его перепить. Начав кутить вечером, он, бывало, до самого утра не вставал из-за стола. А наутро разденется по пояс, обмоется холодной родниковой водой и айда на свою лесопилку. И никаких следов бессонной ночи, никакого похмелья!
Нрав у него был такой: за что ни примется, пока до конца не доведет, не успокоится. Начнет, бывало, пилить бревно и не оставит пилу, пока самое меньшее четыре больших бревна не распилит на доски либо на балки. Начнет окапывать и полоть капустные грядки — пока все грядки не прополет, не присядет. Если косил — обязательно несколько широких полос скашивал. Если за плугом ходил, дневную норму вспахивал за столько времени, за сколько другие и полнормы не успевали.
Но страстью его была лесопилка — другой работой он редко занимался. Покончив с распиловкой бревен, вытащит, бывало, железный гребень, расчешет чуб, да и пойдет себе не спеша на Куру купаться и, уходя, подручным своим — пильщикам как бы невзначай бросит: «Эй вы, тюти, видали, как дело надо делать? — и, хитро им подмигнув, произнесет по-турецки свою любимую поговорку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51