Была и она молодой в свое время, иногда, во сне, он все еще чувствует пушок над ее губами, молочную нежность шеи. Теперь все это покрылось помадой и пудрой, растянулось массажа-ми — и все равно оставалось морщинистым и дрябловатым. Только ли от возраста? Если бы он был хорошим психологом, он бы еще тогда заметил самое главное — Милкин характер, взрывчатую смесь честолюбия и расчетов, возросших под сенью классически ограниченного женского ума. Под этой сенью волей-неволей приютился и он, и время взяло свое, закрепив почти все существенные недуги его характера и выдвинув их на передний план. Милка сделалась его ежедневным наставником — с этим сблизиться, от этого держаться в сторонке, а на ассистентство устроиться вон к тому, она даже в тему диссертации вмешалась, хотя и была посредственным химиком.
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
— Я думала, никого нет,— по привычке тихо проговорила она, остановившись в рамке дверей.— Слушал музыку?
— Для передышки.— Он словно оправдывался.— Ты с лекций?
— Я в библиотеке была.
— А ты не находишь, что злоупотребляешь?
— Чем это? — все так же тихо, но с внутренней властностью спросила она.
— Лекции читают, чтобы их слушали. Или не так?
— Если они заслуживают.
— Кто это определяет — слушатели или лектор?
— Слушатели, конечно.
— Элица, ты и вправду перебарщиваешь! — с прорвавшимся гневом произнес он, вставая.— У тебя нет сознания человека, который учится, которого учит государство.
— Человек учится сам, папа. Сам и всю свою жизнь.
— Это совсем другое.
— То же самое.
Теодор взглянул на нее тревожно.
— Как человек взрослый, хочу тебе сказать, что и одиночку человек беспомощен даже в учебе. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Человек всякий, папа,— в одиночку или среди толпы — зависит от человека.
— Какая еще толпа?
— Множество.
— А себя ты считаешь исключенной из этого множества?
— И да, и нет.
— Что это значит?
— Значит, что иногда я его покидаю — как только почувствую, что торчу над ним. Или когда оно начинает меня топтать.
— Откуда у тебя такое высокомерие? — не на шутку встревожился Теодор.— Кто и за что тебя топтал?
— Как буквально ты все понимаешь! — воскликнула она.— Если за кафедру встает человек, ничего не имеющий, кроме заученных фраз, которыми он орудует, точно продавец за лотком, взявшись при этом объяснять смысл бытия... И если в зале из сотни несчастных его слушают двадцать, а из них только пять чувствуют себя обманутыми — как все это назвать?
Теодор безмолвно глядел на дочь.
— Не может разглагольствовать о философии человек, который говорит на диалекте своего детства и то и дело облизывается от самодовольства,— вот что я хотела тебе сказать.
Теодор не нашелся что ответить — вероятно, она была права. Но тон, тон...
— Даже если так,— сказал он,— можно ли единичный случай обобщать столь поспешно?
— Ты путаешь наблюдения с обобщениями. И вообще... мы такие разные.
— Это я уже слышал,— обиделся он.— И войди наконец, прошу тебя, не торчи перед дверью!
Элица усмехнулась, оставив за собой открытую дверь. Отец не стерпел и, пробормотав «ребячьи штучки», пошел закрывать. Если бы ему довелось узнать, что всего месяц назад этот «ребенок» пережил аборт, он бы ни за что не поверил. Но это была правда. Закусив губы, Элица корчилась в ближайшей поликлинике, защемленная тисками боли, казалось, что от каждого органа, от каждой клетки волнами отлипает, сползая вниз, ее двойница, неизвестно когда и как устроившаяся в ее теле. Чувствовала, как стекает кровь, прощально теплая, липкая, боялась и не смела кричать, примирившись со своей женской участью, расслабившись в руках врача и нахмуренной сестры.
Человек, с таким трудом добившийся ее ответного чувства, узнав про беременность, отправился в длительную командировку, она не знала точно куда, на прощание же изрек слова, которые разум отказывался принять. Весьма, дескать, сожалеет, но не готов к отцовству, тем более случайному, было б возможно — принял бы на себя боль операции, которая положит конец всему — чувствам, иллюзиям и ответственности. Элица слушала оцепенев. Я врать не люблю, добавил он, тем более тебе, ты мне отдала себя, не забывай, однако, что я сделал то же самое, я был искренним, как и сейчас. Зачатие — естественный акт, и мы только исполнители воли природы, ее подопытные мышки. Знаю, что болит и долго будет болеть, но такой уж ваш женский жребий... Ну, что еще. Мы с тобой еще слишком молоды, перед нами профессия, радости жизни, рано нам взваливать на себя ее главное бремя. Сейчас ты меня, может быть, ненавидишь, но лучше уж эта злоба, чем ужас последствий. Придет время, ты сама вздохнешь с облегчением и скажешь: он был прав, так умнее... Будь же разумна, вот тебе адрес человека, который все сделает как надо, вот и конверт с самым необходимым, на большее меня не хватит. Прощай, Эли. Я первым узнаю про успешную операцию и долго, может быть, дольше, чем ты меня, буду тебя вспоминать.
Элица не поняла, когда он ушел, не почувствовала поцелуя в окаменелую щеку. И с таким человеком были пережиты мгновения счастья...
— Мы разные, папа,— повторила Элица, заглядевшись в щелку между занавесками.— Мы с тобой, ты с мамой, с дядей Няголом, со всеми — и может, так лучше... Поставь что-нибудь, пожалуйста, на твой выбор. Послушаем и помолчим.
За калиткой, навешенной на новые петли, Нягол был встречен ободранной курицей с прозрачно-желтыми лапками. Бывшая птица, глуповато подергивая головой, попыталась раскинуть крылья, но передумала и пугливо побежала по садику. Через мгновенье она уже деловито рылась в прошлогодней листве, пробивающейся грязными пятнами сквозь поздний весенний снег. Нягол притворил калитку и посмотрел на голые фруктовые деревья, из которых стыдливо выглядывал кирпичный домик брата. Постаревший еще во время постройки, неказистый на вид, он был из тех не то сельских, не то городских строений, что появлялись по окраинам города. Единственное, что его оживляло, были гирлянды развешенного детского белья да беззаботный дым из трубы, проеденной с севера. Калитка скрипнула. Нягол вернулся, чтобы ее прикрыть, и заметил несколько крокусов, устроившихся, словно утята, на припеке возле стены. Ранние цветы развеселили взгляд, и он потащил багаж по застланной плитами дорожке.
Встретила его Стоянка, Иванова жена, поношенная одежда подходила к рано состарившемуся лицу.
— А-а-а, братец, как же ты так...— заговорила она, спуская закатанные рукава и поглядывая на Няголов багаж.— Добро пожаловать!
Она отняла у Нягола большую оплетенную бутыль и вздутую сумку, привычно вскинув их на свою худую, но жилистую руку, и с чувством поздоровалась:
— Вот и дожили мы, чтоб повидаться снова, чего только ты так нагрузился-то! Входи, входи, детей нет, только снохи и внуки. Иван скоро придет со смены... Ну и тяжеленная же бутыль, небось винище...
Из боковой двери показалась молодая женщина с маленьким ребенком на руках, оглядела гостя и любезно, но отчужденно кивнула. Вошли в нетопленую комнату, не то гостиную, не то спальню, холодок тонко переливался в густом айвовом духе. Обстановку Нягол знал, она не изменилась: домотканые половики, две расписные кровати с деревянными спинками, буфет под орех, большой квадратный стол в середине, а по стенам — полинявшие коврики и семейные фотографии. Айвы не было видно.
Стоянка засуетилась, прибрала вязанье и старенькое платье, включила электропечку.
— Небось голодный,— не переставая суетиться, забеспокоилась она,— с вокзала прямо. Сейчас я тебе соберу чего бог послал при нашей-то скромности...
Нягол успокоил ее, сказав, что наелся-напился в отцовском доме, а в памяти будто застряло слово, оброненное Стоянкой.
— Водочки тебе не налить? — предложила она, усаживаясь на кровать с вязаньем на коленях.
Нягол разглядывал ее дружелюбно — белолицая крестьянка с ясными глазами и пушистой родинкой на щеке. Только эта родинка и сохранилась: постоянное недоедание истончило ее черты и наложило морщины на шею.
— Выпьем по глоточку, но в кухне,— согласился Нягол.— По-свойски, и чтоб тебя от хозяйства не отрывать.
Стоянка пыталась его отговорить, в кухне беспорядок, но Нягол настоял, и они перешли в натопленную и действительно неприбранную кухню, пропахшую жареным и чесноком. Стоянка разлила виноградную ракию, вынула соленья, и рюмки приветливо звякнули.
Как и положено, разговорились.
— Уж полгода будет, как не навещал нас,— говорила Стоянка,— а не постарел ты, все такой же.
Нягол ответил, что она тоже не изменилась, белолицая, моложавая, но Стоянка закачала головой:
— Мы, простые бабы, быстро стареем, братец. Быстро расцветаем,— засмеялась она, согретая ракией,— но и вянем быстро, больно много на нас нагружено. Три внука, дай бог им здоровья, снохи не работают, сыновья еле-еле перебиваются, а Иван надрывается, бедный, записался на сверхурочные, и все равно не хватает. Нехорошо это, когда жалуется человек, но ведь мы, с извинения сказать, уж и до долгов докатились. А поглядеть, такие бывают люди, что чуть не лопаются от денег, вот и говорю себе, неужто уж такие мы недотепы, что на хлеб себе заработать не можем... Иван сам знаешь какой, посреди фабрики его портрет вывесили, а дети — несуны, так-то вот...— Она долила рюмки, сконфуженная собственными словами.— Ты уж меня прости, завела я, точно на кладбище, ну давай, с приездом тебя, расскажи, как ты, что ты. Забыла тебя за книгу поблагодарить, получили мы, мужики мои прочитали, а я, срам признаться, нет еще, но и я не забыла. Мои говорят, горазд ты на это дело, умеешь взять за живое, а ведь поглядеть на тебя, и не подумаешь, что писатель. И откуда только ты все эти дела знаешь, и мужские, и женские, и государственные — всякие...
Нягол слушал ее напевную речь и с благодарностью, и с неловкостью.
— Стоянка,— ответил он,— у меня ведь тоже ремесло, как и у других, только что на виду... Главное, когда работу затеешь, бить молотом по одному месту...
— Каким молотом, большим или малым? — прервал его вошедший Иван.
Братья обнялись, Иван шумно вздохнул:
— Ну вот и прибыл, как сам-то?
— Ничего, Ваня, не жалуюсь.
— И верно, в жалобах проку нет... Жена, тут чесноком воняет, не стерпеть. Ты чего в комнату не пригласила?
Стоянка принялась оправдываться, но Иван не дослушал — он не собирался ругать жену здесь, перед братом.
— Ладно-ладно, помнишь, дядя Продан говорил: принюхаешься — оно и не пахнет. Так, братец?
— Точно.
— Сунь это куда-нибудь в книжку, где у тебя народ рассуждает,— посоветовал Иван.— Я вот в цехе позавчера другое слышал, мне понравилось. Один мастер наш кричит парнишке: подай мне, дескать, советника. Тот таращится, не поймет, чего надо. Советника подавай, или не знаешь? Парнишка признается, что не знает. Большой молот, парень, вот кто у нас советник...
Нягол широко усмехнулся своими крупными, хорошо очерченными губами, слегка улыбнулась и Стоянка.
Жена, погляди там, чем нас угощать будешь,— распорядился Иван, стукнув Нягола по колену.— Братан нам честь оказал, шутка ли?
— Ты только погляди, чего он принес! — Стоянка указала на кожаную сумку и бутыль.— И всегда-то он так.
Через час она стала задремывать и ушла спать, а братья вновь переселились в кухню. Вино отдавало духом трав, ему не уступали Няголовы закуски, питье шло словно само собой. Разговаривали беспорядочно, как водится у близких людей. Старого-то навещаешь, спрашивал Нягол, а Иван признавался, что редко.
— Одно, что времени не хватает, да и он в свою скорлупу забрался, а еще я тебе скажу как брату, я для него второго сорту человек, так уж оно пошло, так оно до конца и будет. Теодор дело другое, про тебя уж и не говорю, он перед тобой робеет. Я, конечно, не обижаюсь...
— Робеет? — пришел в недоумение Нягол.
— Робеет, не робеет, только к тебе у него особый почет, и на гордость похожий, и на боязнь, слово лишнее боится обронить — он про тебя и не говорит, а только кивает, вот оно и получается страхопочитание.
— Погоди, откуда ж у него этот страх? — недоумевал Нягол.
— Ты, братец, человек уважаемый, все тебя знают, даже правительство,— шутка ли такого человека в сыновьях иметь? Вот и стесняется старый, по-человечески понять можно. А я что, я не обижаюсь...
Нягол обнял брата за плечи.
— Ты на него не сердись, Ваня, старайся прощать. В свое время, когда я в тюрьме был, да и позднее, как попал в немилость, по-другому он передо мной робел, да и мама тоже, прости ее бог, и жалели меня, и проклинали, а в душе-то небось любили, как тебя и как Теодора. Ты сам отец, лучше меня знаешь...— От невольного признания сжалось горло, и Нягол замолчал.
— Знаю, конечно.— Подпивший Иван не понял братовой боли.— Потому вот и говорю, что не обижаюсь... Ежели отец свалится, буду о нем заботиться. Старость как-никак дело серьезное.
Иван снова не сообразил, что задел за больное место — неужели же он, Нягол, позволит, чтобы разыгралась старинная наша сценка: самый замытаренный, самый бедный в семействе принимает на себя и последний груз — родительскую старость и немощь? А он зато всем известен, даже правительству. Милый Иван, как тебе объяснить, что это вещи без стоимости — нашумевшую эстрадную певицу даже детишки знают, ну и что? Преходящие это вещи, но, видимо, жизнь, сама вечная, состоит именно из преходящего.
— Если старик наш свалится,— проговорил он,— я тебя не оставлю, поселюсь тут, женщину найдем для ухода, денег дам, ты это знай...
— Брось ты, для тебя ли такие дела, ты свои книги гляди, а деньги... на это много денег не надо.
Нягол нащупал в кармане пачку банкнот (взял их перед тем, как идти сюда), вынуть, однако, не решился.
— Давай я тебе сейчас оставлю какую-то сумму, чтоб на всякий случай была, деньги всегда нужны.
Переглянулись: Нягол, с запущенной в карман рукой, и Иван, обхвативший рюмку.
— Обижать ты, что ли, меня пришел! — возмутился Иван.— Я ж зарабатываю, с протянутой рукой не хожу.
— Я больше зарабатываю, Ваня. Иван нетвердой рукой наполнил рюмки.
— Если хочешь знать,— произнес он, смешно вытянув шею,— моих-то заработанных не меньше, а то и побольше. Твое здоровье! — Он опрокинул рюмку, Нягол последовал его примеру.— Ведь не веришь? Не веришь, но вот этими двумя брат твой добывает для фабрики столько, что, если бы вместо одной десятой мне давали бы, скажем, двадцать процентов, я бы сам пропитался, и целую бы орду разодел, да еще бы осталось на угощение.
— А ты не путаешь? — осторожно спросил Нягол.— Сюда же входит амортизация, материалы, энергия...
— Прибыль, зарплаты чиновникам и начальству,— скороговоркой дополнил Иван,— тут ты меня, братец, не учи, я на этой фабрике двадцать лет вкалываю. Я говорю о том, что работник сам выбивает. Сам, понимаешь?
Нягол вроде не верил.
— Меня спросить, так нашей фабрике от накипи поочиститься надо, столько на нее всего налипло. Во-первых, планирование. Наши люди планируют не сколько мы можем, а сколько требуется — отсюда и начинаются беды. И рабочего вводят в корысть.— Иван вздохнул.— И как иначе, если это дозволено... Не знаю, как там у вас, писателей, я книжек мало читаю, твои да еще кое-что. Последнюю твою прочитал, гладко написано, женщинам нравится, и сыновья одобряют — чего и говорить, хорошо...
Нягол слушал внимательно, и Иван почуял, что теперь самое время остановиться. Но Нягол подзуживал:
— Говори, говори, чего замолчал? Иванова шея побагровела.
— До конца мне не договорить, не по моим губам ложка.
— Договаривай, докуда осилишь.
Иван пооткашлялся и посморкался — продолжать не хотелось, но клетка была отворена и птичка пущена.
— Вот я и говорю, хоть, верно, и не прав, вечерком этак, перед тем как заснуть, думаю себе: на службах мы все говорим, а как говорим — лишь бы не проговориться о чем-то важном и щекотливом. На собрание соберемся, так там бережемся еще пуще. Домой придешь, врубишь телевизор, потом вырубишь — не для усталого человека такое дело. Тогда вот и берешься за книжку — хоть тут, думаешь, найдется то, чего тебе не хватает.— Нягол наблюдал за лицом брата: обветренная кожа, годами не видавшая солнца, кое-где синеют под ней тонкие вены.— Ну и вот, вчитаешься, словечки подобраны, глаз скользит, и как тебе сказать пояснее — вроде бы и нас описываете, а только не мы это.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
— Я думала, никого нет,— по привычке тихо проговорила она, остановившись в рамке дверей.— Слушал музыку?
— Для передышки.— Он словно оправдывался.— Ты с лекций?
— Я в библиотеке была.
— А ты не находишь, что злоупотребляешь?
— Чем это? — все так же тихо, но с внутренней властностью спросила она.
— Лекции читают, чтобы их слушали. Или не так?
— Если они заслуживают.
— Кто это определяет — слушатели или лектор?
— Слушатели, конечно.
— Элица, ты и вправду перебарщиваешь! — с прорвавшимся гневом произнес он, вставая.— У тебя нет сознания человека, который учится, которого учит государство.
— Человек учится сам, папа. Сам и всю свою жизнь.
— Это совсем другое.
— То же самое.
Теодор взглянул на нее тревожно.
— Как человек взрослый, хочу тебе сказать, что и одиночку человек беспомощен даже в учебе. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Человек всякий, папа,— в одиночку или среди толпы — зависит от человека.
— Какая еще толпа?
— Множество.
— А себя ты считаешь исключенной из этого множества?
— И да, и нет.
— Что это значит?
— Значит, что иногда я его покидаю — как только почувствую, что торчу над ним. Или когда оно начинает меня топтать.
— Откуда у тебя такое высокомерие? — не на шутку встревожился Теодор.— Кто и за что тебя топтал?
— Как буквально ты все понимаешь! — воскликнула она.— Если за кафедру встает человек, ничего не имеющий, кроме заученных фраз, которыми он орудует, точно продавец за лотком, взявшись при этом объяснять смысл бытия... И если в зале из сотни несчастных его слушают двадцать, а из них только пять чувствуют себя обманутыми — как все это назвать?
Теодор безмолвно глядел на дочь.
— Не может разглагольствовать о философии человек, который говорит на диалекте своего детства и то и дело облизывается от самодовольства,— вот что я хотела тебе сказать.
Теодор не нашелся что ответить — вероятно, она была права. Но тон, тон...
— Даже если так,— сказал он,— можно ли единичный случай обобщать столь поспешно?
— Ты путаешь наблюдения с обобщениями. И вообще... мы такие разные.
— Это я уже слышал,— обиделся он.— И войди наконец, прошу тебя, не торчи перед дверью!
Элица усмехнулась, оставив за собой открытую дверь. Отец не стерпел и, пробормотав «ребячьи штучки», пошел закрывать. Если бы ему довелось узнать, что всего месяц назад этот «ребенок» пережил аборт, он бы ни за что не поверил. Но это была правда. Закусив губы, Элица корчилась в ближайшей поликлинике, защемленная тисками боли, казалось, что от каждого органа, от каждой клетки волнами отлипает, сползая вниз, ее двойница, неизвестно когда и как устроившаяся в ее теле. Чувствовала, как стекает кровь, прощально теплая, липкая, боялась и не смела кричать, примирившись со своей женской участью, расслабившись в руках врача и нахмуренной сестры.
Человек, с таким трудом добившийся ее ответного чувства, узнав про беременность, отправился в длительную командировку, она не знала точно куда, на прощание же изрек слова, которые разум отказывался принять. Весьма, дескать, сожалеет, но не готов к отцовству, тем более случайному, было б возможно — принял бы на себя боль операции, которая положит конец всему — чувствам, иллюзиям и ответственности. Элица слушала оцепенев. Я врать не люблю, добавил он, тем более тебе, ты мне отдала себя, не забывай, однако, что я сделал то же самое, я был искренним, как и сейчас. Зачатие — естественный акт, и мы только исполнители воли природы, ее подопытные мышки. Знаю, что болит и долго будет болеть, но такой уж ваш женский жребий... Ну, что еще. Мы с тобой еще слишком молоды, перед нами профессия, радости жизни, рано нам взваливать на себя ее главное бремя. Сейчас ты меня, может быть, ненавидишь, но лучше уж эта злоба, чем ужас последствий. Придет время, ты сама вздохнешь с облегчением и скажешь: он был прав, так умнее... Будь же разумна, вот тебе адрес человека, который все сделает как надо, вот и конверт с самым необходимым, на большее меня не хватит. Прощай, Эли. Я первым узнаю про успешную операцию и долго, может быть, дольше, чем ты меня, буду тебя вспоминать.
Элица не поняла, когда он ушел, не почувствовала поцелуя в окаменелую щеку. И с таким человеком были пережиты мгновения счастья...
— Мы разные, папа,— повторила Элица, заглядевшись в щелку между занавесками.— Мы с тобой, ты с мамой, с дядей Няголом, со всеми — и может, так лучше... Поставь что-нибудь, пожалуйста, на твой выбор. Послушаем и помолчим.
За калиткой, навешенной на новые петли, Нягол был встречен ободранной курицей с прозрачно-желтыми лапками. Бывшая птица, глуповато подергивая головой, попыталась раскинуть крылья, но передумала и пугливо побежала по садику. Через мгновенье она уже деловито рылась в прошлогодней листве, пробивающейся грязными пятнами сквозь поздний весенний снег. Нягол притворил калитку и посмотрел на голые фруктовые деревья, из которых стыдливо выглядывал кирпичный домик брата. Постаревший еще во время постройки, неказистый на вид, он был из тех не то сельских, не то городских строений, что появлялись по окраинам города. Единственное, что его оживляло, были гирлянды развешенного детского белья да беззаботный дым из трубы, проеденной с севера. Калитка скрипнула. Нягол вернулся, чтобы ее прикрыть, и заметил несколько крокусов, устроившихся, словно утята, на припеке возле стены. Ранние цветы развеселили взгляд, и он потащил багаж по застланной плитами дорожке.
Встретила его Стоянка, Иванова жена, поношенная одежда подходила к рано состарившемуся лицу.
— А-а-а, братец, как же ты так...— заговорила она, спуская закатанные рукава и поглядывая на Няголов багаж.— Добро пожаловать!
Она отняла у Нягола большую оплетенную бутыль и вздутую сумку, привычно вскинув их на свою худую, но жилистую руку, и с чувством поздоровалась:
— Вот и дожили мы, чтоб повидаться снова, чего только ты так нагрузился-то! Входи, входи, детей нет, только снохи и внуки. Иван скоро придет со смены... Ну и тяжеленная же бутыль, небось винище...
Из боковой двери показалась молодая женщина с маленьким ребенком на руках, оглядела гостя и любезно, но отчужденно кивнула. Вошли в нетопленую комнату, не то гостиную, не то спальню, холодок тонко переливался в густом айвовом духе. Обстановку Нягол знал, она не изменилась: домотканые половики, две расписные кровати с деревянными спинками, буфет под орех, большой квадратный стол в середине, а по стенам — полинявшие коврики и семейные фотографии. Айвы не было видно.
Стоянка засуетилась, прибрала вязанье и старенькое платье, включила электропечку.
— Небось голодный,— не переставая суетиться, забеспокоилась она,— с вокзала прямо. Сейчас я тебе соберу чего бог послал при нашей-то скромности...
Нягол успокоил ее, сказав, что наелся-напился в отцовском доме, а в памяти будто застряло слово, оброненное Стоянкой.
— Водочки тебе не налить? — предложила она, усаживаясь на кровать с вязаньем на коленях.
Нягол разглядывал ее дружелюбно — белолицая крестьянка с ясными глазами и пушистой родинкой на щеке. Только эта родинка и сохранилась: постоянное недоедание истончило ее черты и наложило морщины на шею.
— Выпьем по глоточку, но в кухне,— согласился Нягол.— По-свойски, и чтоб тебя от хозяйства не отрывать.
Стоянка пыталась его отговорить, в кухне беспорядок, но Нягол настоял, и они перешли в натопленную и действительно неприбранную кухню, пропахшую жареным и чесноком. Стоянка разлила виноградную ракию, вынула соленья, и рюмки приветливо звякнули.
Как и положено, разговорились.
— Уж полгода будет, как не навещал нас,— говорила Стоянка,— а не постарел ты, все такой же.
Нягол ответил, что она тоже не изменилась, белолицая, моложавая, но Стоянка закачала головой:
— Мы, простые бабы, быстро стареем, братец. Быстро расцветаем,— засмеялась она, согретая ракией,— но и вянем быстро, больно много на нас нагружено. Три внука, дай бог им здоровья, снохи не работают, сыновья еле-еле перебиваются, а Иван надрывается, бедный, записался на сверхурочные, и все равно не хватает. Нехорошо это, когда жалуется человек, но ведь мы, с извинения сказать, уж и до долгов докатились. А поглядеть, такие бывают люди, что чуть не лопаются от денег, вот и говорю себе, неужто уж такие мы недотепы, что на хлеб себе заработать не можем... Иван сам знаешь какой, посреди фабрики его портрет вывесили, а дети — несуны, так-то вот...— Она долила рюмки, сконфуженная собственными словами.— Ты уж меня прости, завела я, точно на кладбище, ну давай, с приездом тебя, расскажи, как ты, что ты. Забыла тебя за книгу поблагодарить, получили мы, мужики мои прочитали, а я, срам признаться, нет еще, но и я не забыла. Мои говорят, горазд ты на это дело, умеешь взять за живое, а ведь поглядеть на тебя, и не подумаешь, что писатель. И откуда только ты все эти дела знаешь, и мужские, и женские, и государственные — всякие...
Нягол слушал ее напевную речь и с благодарностью, и с неловкостью.
— Стоянка,— ответил он,— у меня ведь тоже ремесло, как и у других, только что на виду... Главное, когда работу затеешь, бить молотом по одному месту...
— Каким молотом, большим или малым? — прервал его вошедший Иван.
Братья обнялись, Иван шумно вздохнул:
— Ну вот и прибыл, как сам-то?
— Ничего, Ваня, не жалуюсь.
— И верно, в жалобах проку нет... Жена, тут чесноком воняет, не стерпеть. Ты чего в комнату не пригласила?
Стоянка принялась оправдываться, но Иван не дослушал — он не собирался ругать жену здесь, перед братом.
— Ладно-ладно, помнишь, дядя Продан говорил: принюхаешься — оно и не пахнет. Так, братец?
— Точно.
— Сунь это куда-нибудь в книжку, где у тебя народ рассуждает,— посоветовал Иван.— Я вот в цехе позавчера другое слышал, мне понравилось. Один мастер наш кричит парнишке: подай мне, дескать, советника. Тот таращится, не поймет, чего надо. Советника подавай, или не знаешь? Парнишка признается, что не знает. Большой молот, парень, вот кто у нас советник...
Нягол широко усмехнулся своими крупными, хорошо очерченными губами, слегка улыбнулась и Стоянка.
Жена, погляди там, чем нас угощать будешь,— распорядился Иван, стукнув Нягола по колену.— Братан нам честь оказал, шутка ли?
— Ты только погляди, чего он принес! — Стоянка указала на кожаную сумку и бутыль.— И всегда-то он так.
Через час она стала задремывать и ушла спать, а братья вновь переселились в кухню. Вино отдавало духом трав, ему не уступали Няголовы закуски, питье шло словно само собой. Разговаривали беспорядочно, как водится у близких людей. Старого-то навещаешь, спрашивал Нягол, а Иван признавался, что редко.
— Одно, что времени не хватает, да и он в свою скорлупу забрался, а еще я тебе скажу как брату, я для него второго сорту человек, так уж оно пошло, так оно до конца и будет. Теодор дело другое, про тебя уж и не говорю, он перед тобой робеет. Я, конечно, не обижаюсь...
— Робеет? — пришел в недоумение Нягол.
— Робеет, не робеет, только к тебе у него особый почет, и на гордость похожий, и на боязнь, слово лишнее боится обронить — он про тебя и не говорит, а только кивает, вот оно и получается страхопочитание.
— Погоди, откуда ж у него этот страх? — недоумевал Нягол.
— Ты, братец, человек уважаемый, все тебя знают, даже правительство,— шутка ли такого человека в сыновьях иметь? Вот и стесняется старый, по-человечески понять можно. А я что, я не обижаюсь...
Нягол обнял брата за плечи.
— Ты на него не сердись, Ваня, старайся прощать. В свое время, когда я в тюрьме был, да и позднее, как попал в немилость, по-другому он передо мной робел, да и мама тоже, прости ее бог, и жалели меня, и проклинали, а в душе-то небось любили, как тебя и как Теодора. Ты сам отец, лучше меня знаешь...— От невольного признания сжалось горло, и Нягол замолчал.
— Знаю, конечно.— Подпивший Иван не понял братовой боли.— Потому вот и говорю, что не обижаюсь... Ежели отец свалится, буду о нем заботиться. Старость как-никак дело серьезное.
Иван снова не сообразил, что задел за больное место — неужели же он, Нягол, позволит, чтобы разыгралась старинная наша сценка: самый замытаренный, самый бедный в семействе принимает на себя и последний груз — родительскую старость и немощь? А он зато всем известен, даже правительству. Милый Иван, как тебе объяснить, что это вещи без стоимости — нашумевшую эстрадную певицу даже детишки знают, ну и что? Преходящие это вещи, но, видимо, жизнь, сама вечная, состоит именно из преходящего.
— Если старик наш свалится,— проговорил он,— я тебя не оставлю, поселюсь тут, женщину найдем для ухода, денег дам, ты это знай...
— Брось ты, для тебя ли такие дела, ты свои книги гляди, а деньги... на это много денег не надо.
Нягол нащупал в кармане пачку банкнот (взял их перед тем, как идти сюда), вынуть, однако, не решился.
— Давай я тебе сейчас оставлю какую-то сумму, чтоб на всякий случай была, деньги всегда нужны.
Переглянулись: Нягол, с запущенной в карман рукой, и Иван, обхвативший рюмку.
— Обижать ты, что ли, меня пришел! — возмутился Иван.— Я ж зарабатываю, с протянутой рукой не хожу.
— Я больше зарабатываю, Ваня. Иван нетвердой рукой наполнил рюмки.
— Если хочешь знать,— произнес он, смешно вытянув шею,— моих-то заработанных не меньше, а то и побольше. Твое здоровье! — Он опрокинул рюмку, Нягол последовал его примеру.— Ведь не веришь? Не веришь, но вот этими двумя брат твой добывает для фабрики столько, что, если бы вместо одной десятой мне давали бы, скажем, двадцать процентов, я бы сам пропитался, и целую бы орду разодел, да еще бы осталось на угощение.
— А ты не путаешь? — осторожно спросил Нягол.— Сюда же входит амортизация, материалы, энергия...
— Прибыль, зарплаты чиновникам и начальству,— скороговоркой дополнил Иван,— тут ты меня, братец, не учи, я на этой фабрике двадцать лет вкалываю. Я говорю о том, что работник сам выбивает. Сам, понимаешь?
Нягол вроде не верил.
— Меня спросить, так нашей фабрике от накипи поочиститься надо, столько на нее всего налипло. Во-первых, планирование. Наши люди планируют не сколько мы можем, а сколько требуется — отсюда и начинаются беды. И рабочего вводят в корысть.— Иван вздохнул.— И как иначе, если это дозволено... Не знаю, как там у вас, писателей, я книжек мало читаю, твои да еще кое-что. Последнюю твою прочитал, гладко написано, женщинам нравится, и сыновья одобряют — чего и говорить, хорошо...
Нягол слушал внимательно, и Иван почуял, что теперь самое время остановиться. Но Нягол подзуживал:
— Говори, говори, чего замолчал? Иванова шея побагровела.
— До конца мне не договорить, не по моим губам ложка.
— Договаривай, докуда осилишь.
Иван пооткашлялся и посморкался — продолжать не хотелось, но клетка была отворена и птичка пущена.
— Вот я и говорю, хоть, верно, и не прав, вечерком этак, перед тем как заснуть, думаю себе: на службах мы все говорим, а как говорим — лишь бы не проговориться о чем-то важном и щекотливом. На собрание соберемся, так там бережемся еще пуще. Домой придешь, врубишь телевизор, потом вырубишь — не для усталого человека такое дело. Тогда вот и берешься за книжку — хоть тут, думаешь, найдется то, чего тебе не хватает.— Нягол наблюдал за лицом брата: обветренная кожа, годами не видавшая солнца, кое-где синеют под ней тонкие вены.— Ну и вот, вчитаешься, словечки подобраны, глаз скользит, и как тебе сказать пояснее — вроде бы и нас описываете, а только не мы это.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44