А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

захотелось бульона со свежевыпеченным, посыпанным петрушкой и корицей хлебом. Сама мысль об этом его подкрепляла. Он нёбом чувствовал вкус бульона, запах приправ, тающие во рту корочки. Неужто я выздоравливаю? — спросил он себя, весь в сладостных мурашках надежды. Память медленно обходила пережитое после Эневых выстрелов — свободная, ясная, выбирающаяся из капкана непереносимой боли.
Когда он после операции приходил в сознание, чувство было такое, точно вместо живота у него — квашонка с набухающим тестом. В раскромсанных внутренностях непрестанно что-то пульсировало волнами, доходя до последней клетки, затемняло взор, заливало мысль, сжимало дыхание. Какая-то медленная сила кренила стены, потолок, окружающие предметы, пока не пересиливала их собственная тяжесть и не раскручивала в обратную сторону. Вместе с ними начинали крутиться деревья, заглядывающие в окно, само небо. В центре этого не подвластного никакому сопротивлению закручивания был он — жалкая точка в хаосе инерции.
И так — до следующего кризиса, до следующего задыхания. Хороший пловец, Нягол помнил магнетическую силу омута, его темную, неистовую водяную плоть, словно в оргазм впадающую при соприкосновении с беспомощным телом, угодившим в текучие ее объятия. Что-то подобное происходило и во время кризисов.
Теперь боли унялись, словно отошедшая буря, Нягол походил на побитую, но не давшую течи старую лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым днищем, укрывшуюся в спасительной бухте и омываемую укрощенными волнами. Упадок сил затягивал его в дремоту, глаза сами собой закрывались, но он уже не отключался надолго, как раньше: мысль работала.
В который уж раз видел он взблескивающее дульце Энева пистолета, слышал крики и выстрелы, звон разбитого стекла. Этот несчастный палил в крайнем озлоблении, подхлестнутый неудержимой местью. Вытесненный эпохой в люмпены, чего он добивался? Хлеба? Был у него хлеб. Самозабвения в алкоголе? Было. Зрелищ? Тоже не проблема, достаточно старенького телевизора. Нет, недостаточно. Энё хотел положения, почестей и больше всего власти — маленькой, но реальной власти, от которой бы зависели окружающие. Он был самозваный евнух — надзиратель эпохи, изгнанный из-за своего чрезмерного, остервенелого фанатизма.
Чрезмерный фанатизм, остервенелость, повторил про себя Нягол. Вроде бы несовместимо, но разве бывает фанатизм не чрезмерный? Зрелый разум не может быть фанатичным. Но самое странное здесь — мимикрия. Энё ею владел, может, и неосознанно, в глазах многих он выглядел мучеником своих убеждений — этакая одинокая совесть, догорающая над рюмкой с ракией. И вот пришло время, когда этот мученик замахнулся именно на товарищей своих по борьбе. Как такое превращение произошло, когда, почему? Вроде бы ясно, да не совсем. Почему не пошел он в город и не подстерег именно того, кто посягнул на его почести и привилегии, а накинулся на Гроздана и остальных — на него, писателя, которого видел так редко?
Если его описывать, то с чего начать — с телесной скудости, лишившей его извечных радостей жизни — любви, близости женщины, отцовства, семейного очага, друзей, заслуженно стабильного места в обществе? Кто мог рассказать хоть что-то об его истинной тайной жизни, о его скрытых склонностях и пороках, о безумных мечтах-угрозах, о мрачном восторге, обо всем, рожденном и рождаемом в неисходном одиночестве, на которое он обречен с ранней юности?
А может, надо приниматься совсем с другого конца, с какого-нибудь случая или переживания, спутавшего гены нормального до тех пор мальчишки, забросившего его на дикие тропы отчуждения, копимой зависти и злобы ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его юностью, он с воодушевлением принял исключительное за нормальное, риск за праздник, кровь за вино и кинулся в нее — слабый, но неистовый, простоватый, но вознесенный своим экстазом, опьяненный идеей возмездия — личного возмездия и личного триумфа, хотя бы посмертного.
Кто знает, что может таиться в душе такого вот Энё?
Рана пульсировала в такт мыслям, Нягол заметил их внутреннюю связь. Невероятно, но факт, что он был связан с этим человеком еще задолго до корчмы — они были товарищами по идее и по борьбе, людьми одной общественной группы крови. Жизнь, однако, великий циник, нет над ней суда, кроме времени, вот она и разыгрывает то комедии, то трагедии, то притворяется неисправимым простачком, то вдруг, скинув ребячью личину, обдает безмерным скепсисом своих вечно бодрствующих очей. С двух полюсов стянула она их с Энё под общее знамя, а когда знамя победно развеялось, каждого откинула в свою сторону, чтобы столкнуть их затем врагами, такими же странными, какими странными соратниками были они в прежние времена.
Он расслабил напряженные ноги, вытянулся, живот его тоже расправился — казалось, что Нягол поднимается на ноги, без опор и подстоек, готовый сделать первый шаг после ранения — первый в его новой жизни, возвращенной судьбой... И в этот миг он понял, что прощает своему убийце.
Это было особое, неизведанное до сих пор состояние — словно скрытые и остановленные чистые воды внезапно хлынули по тебе, прополаскивая всякую клетку, смывая скопившийся осадок, накипь пережитого. И ты готов выпрямиться очищенный, полегчавший, с утихшей памятью и умудренным пульсом. Да, Энё мертв, он сам добился своего последнего, кровавого краха, и эта гибель — его первый и настоящий триумф — самоодоление и самоосуждение, самоисполнение приговора...
Нягол нажал кнопку и попросил у изумленной сестры сигарету.
Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Близкие уходили и приходили, оставалось только эхо их голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди его любили, настоящее чудо вошло в его жизнь — чудо зрелой бестелесной любви, которая, как ни странно, была обращена на его бренное тело.
Особенно зримо чувство это охватило Элицу. Она приходила чаще всех и сидела долго, иногда приносила огромные букеты цветов и сетки с ненужными продуктами, иногда являлась без единого стебелька, без всякого груза, со смущенным лицом и решительностью во взгляде. Присаживалась на постель, касалась его руки, лба, совсем легонько, как мотылек, оставляя на коже бесцветную пыльцу своей тревоги. Спрашивала его об одном и том же: болит ли, спал ли, что ел, какая температура. После этого замолкала и замирала, чуть дыша. И Нягол в который раз замечал, что Эли-цына шея по-детски тонка и словно бы неспособна удерживать и питать голову, плечи и ключицы остро торчат под блузкой, руки висят, полупрозрачные и длинные, готовые обнять весь мир. Я тебя видела во сне, дядя,— робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей — в их очистительной роли она себе не давала отчета. Вечно они ее заставали без укрытия, без зонта или без плаща, то по-летнему теплые, то холодные по-осеннему, хмурые, и она говорила, что, если не примет душ после этого, не можгт снова заснуть. НЯГОЛ, который сбавил в весе почти наполовину и уже привык ощущать свое тело мощами, иногда видел ее под этим душевым дождем, полуженщину-полуребенка, ступающую по касательной между земным и небесным. На этой именно касательной располагалось и таинство их взаимного тяготения, временами более сильного, чем отцовство, чистого и вызывающего одновременно. В нас течет одинаковая няголовская кровь, без подмесу, с умеренными родовыми ядами, думал он в такие минуты, мы, наверное, одинаковой группы и одинакового состава — такое случается именно при непрямом родстве.
У Нягола были свои видения. Среди бела дня, как на ленте, возникал давнишний пейзаж: ноябрьский ветер накидывался на осыпанное увядшими листьями дерево, и оттуда мигом разлетался целый рой маленьких желтых птиц. Или ему казалось, что он летит в самолете. Металлическая сигара подрагивала от напряжения, прорывала тонкую пряжу облаков, и под ними открывалась вдруг далекая земля, нагромождение горных кряжей, густая паутина дорог и дорожек, поблескивающие кубики сел, синие пятна водоемов и водохранилищ, пестрые покрывала садов и нив. Нягол в овальное окошко следил за пейзажем, за его величаво-медлительной изменчивостью и чуть ли не физически ощущал то самое гигантское кружение планеты, непостижимое снизу, благодаря чему на земле сохранялась жизнь, менялись времена года — вообще шло время. Эпический пейзаж, настраивающий разум на глобальный уровень. Но достаточно было ворваться в плотную, точно немытая шерсть, тучу — и самолет начинал подскакивать и трястись, и крылья его опасно гнулись — чтобы мигом исчезла всякая мысль и душа заполнилась беспомощностью и присущим земному существу страхом перед высотой.
Он летал десятки, а может, и сотни раз, но только здесь, на больничном одре, ужаснулся по-настоящему: сколько же раз висел он оторванным листком над вершинами и пропастями, равнинами и морями, вознесшийся над матерью-землей, дрожащий вместе с машиной и лишенный собственных крыльев — жалкий, ломкий мыслящий тростник... Что можно еще сказать будущим поколениям после этого машинизированного летания, какие слова приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вертится вокруг солнца и собственной оси, что, хоть и плавает она в воздушном океане как шарик, много весит и притягивает к себе; что, оторвавшись от нее, и вправду теряешь силу; что там, в небесах, солнце еще нещаднее печет, каждый миг грозясь растопить железные плавники, припаянные к рыбьему тулову летательного аппарата...
Ему не верилось, что часами он, беспомощный, висел над планетой, над чужими землями и над отечеством, вместо того чтобы избороздить его пешком, на коне, в крайнем случае на поезде или в машине. Он рисковал впустую, просто по инерции века, лишь бы пришпорить время, а в сущности — самого себя. Или из любопытства — чтобы бросить с небес взгляд на вселенский дом человека. Невероятно...
Он услышал, как рычит и стонет садящаяся машина, как всхлипывает, стремительно налетая на укрупняющиеся холмы. Следил в окошко за ее ощетинившимся чревом, выпустившим железные ноги, за пробегающей по близкой горе тенью, похожей на пикирующего орла, готового схватить бетонную ленту и вместе с ней раствориться в небытии.
Неожиданно входил Весо. На лацкане его вспыхивала красная лампочка. Я пришел выравнять твою мысль,— от дверей говорил он,— ты опять отклонился. Нягол, не понимая, о каких отклонениях речь, спрашивал: Намекаешь на Икара? — На какого Икара? — недоумевал Весо. Икар, сын Дедала.— Значит, я прав,— рассуждал Весо.— Икар, дорогой мой, легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого века — века сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, и над всем стоит человек, ты да я.
— Если все сообщается, как же можно над этим стоять? — удивлялся Нягол и догадывался про себя: они ждут от меня чего-то важного, потому так заботятся...
— Ты забываешь, что человек венец природы,— поправлял его Весо (а лампочка на лацкане замигала).— Человек — животное, дорогой Весо, из живот
ного венца не получится.
В сущности же Нягол намеревался сказать, что человек не просто сосуд, сообщающийся с общественным бассейном, что у него есть свой внутренний независимый уровень, а вместо того, чтобы его поддержать индивидуально, человечество кинулось его выравнивать, не отдавая отчета в том, что из выравнивания, пусть даже на мировом уровне, может выродиться только уплощенное — будь то мысль, чувство или воображение, самое же главное — уплощенные средние цели.
— Значит, я был прав,— повторил Весо.— Видимо,
рана делает тебя скептичным, а этого нельзя допу
стить. Ты баловень судьбы, и от тебя многое еще ожи
дается.
Нягол, довольный, сглотнул — он угадал события, происходящие вне больницы.
— В конце пути, дорогой мой Весо, у человека остается одна-единственная вещь — своя собственная судьба. И становится видно, что все желания твои можно было собрать в несколько слов. Чего и как человек желает, так он и думает, так и живет на этом свете, это уже давно замечено. И если хочешь знать, для меня из богов самый интересный Гефест, потому что он хром!
— А что у него общего...
— Да, да, представь себе, охромевший бог — понимаешь, как это прелестно и глубоко?
— Не понимаю,— признался Весо.
— Ты еще скажешь, что не видишь разницы между «Разделяй и властвуй» и «Отодвигай и властвуй»?
— У тебя опять температура,— озабоченно сказал Весо, пробуя ладонью Няголов лоб.
— Твоя озабоченность похвальна, брат, но ты, видимо, упустил великую операцию религий с будущим, оторванным от настоящего и помещенным в потустороннее,— серьезно заявил Нягол.— По-моему, это самая пластическая общественная операция, совершенная когда-либо: отодвигай будущее и владей душами сейчас — гениально! Иначе, погрязнув в житейской тине, религии бы износились и внутренне опроверглись в несколько поколений — понимаешь, о чем я говорю? — Нягол приподнялся на локтях.
— Да лежи ты! — притиснул его Весо...
Входила сестра и укрывала бредящего Нягола, который теперь угощал Гномика. Обычно тот являлся где-то около полуночи, однажды Нягол даже спросил его, отчего он выбирает именно эту пору. Гномик ответил, что днем у него дел по горло. День трезв, а ночь — возвышенна, маэстро, с порога изрек Гномик, не отрицаю, что это немецкий взгляд на жизнь, но северная моя природа не может на него не откликнуться. Знаю-знаю: вы, южане, связываете ночь в основном с любовью, сном и убийствами, а день предназначаете для житейских обманов... Гномик уже наужинал-ся в мотелях и снек-барах, но от виски с обильным льдом не отказался.
Нягол подливал ему коричневой жидкости, подкидывал лед и слово за слово узнавал от своего странного гостя подробности о людях и государствах, которые ему и не снились. В прошлом веке, лет за десять до русской кампании Корсиканца, рассказывал Гномик, во время гощения своего в Авиньоне, я нашептал в белое ушко одной монахине, что юг в набегах своих на север всегда будет проигрывать из-за краткосрочного буйства своего огня. Кто бы мог предположить, что она приближена к высочайшей свите, и даже к самому Корсиканцу... Так я оказался в его компании, он мне сам подливал «бордо» и заставлял меня повторять авиньонское предсказание, смеялся во все горло и повторял: Ах вы, ледовитые души, ах вы, замороженные мозги, на этом свете нет ничего более краткосрочного и ничего более вечного, чем страсть! Я взбунтовал Европу на великие страсти, и ужо я на вас посмотрю, жалкие пожарники разума...— Ваше величество, говорил я ему,— он уже себя объявил императором,— Ваше величество, нет такого огня, который бы не потушили, если он не дотлеет сам, кроме божественного пламени Солнца. Верно, вы взбунтовали народы, но вместо уменьшения масштаба между человеком и государством вы его сделали даже больше, чем перед четырнадцатым июля. В одной афинской бане, до Христа еще, я слышал одного грека, который утверждал, что тайна их общественного устройства именно в масштабе, один к одному, не позволяющем излишнего скопления насилия и силы... Афинские бани, а? Голые Афродиты, а? — гремел Корсиканец.— Поздравь этого грека от меня и передай ему, что после Рима масштабы изменились. И навсегда, старичок... Тогда, маэстро, я и подумал в первый раз, что Наполеон порывы путает с интересами — типичная ошибка вождей в финале...
Старик,— осторожно спрашивал Нягол,— а был ты тут, когда американцы бомбили наш город? Гномик прихлебывал себе, поглаживал поредевшую бороду и хитро взглядывал на Нягола. Знаю твою рану, челове-че, и у меня такая же. Он указывал на свою грудь. Не думай, что молодые принцы в коварстве уступают аэропланам. Я потерял ее, мою Снежану, ее похитили в разгаре чувств — с тех пор я поубавился видом и забрался в сказки... Не ищи свою подругу и не расспрашивай про нее, я знаю, что говорю. И запомни от меня: судьба делает иногда странные замены. Отняв Снежану, она поставила меня в свидетели людских страстей. Забрав твою девушку в том сентябре, она посылает тебе трудное отцовство, готовься...
Нягол растирал крупными своими пальцами опавшие плечи Гномика, и тот поскуливал, как щенок, от боли и удовольствия...
Недели через две Весо явился въяве. Как обычно в таких случаях, он путешествовал инкогнито, однако местные власти без труда узнали о его прибытии. Все же в больнице Весо появился незамеченным, сразу после обеда. Нягол спал, и он уселся ждать его пробуждения.
Через считанные минуты прибежал главврач. Весо не позволили будить Нягола, и они перебрались к главному в кабинет. Пока врачи докладывали о состоянии больного, приехал Трифонов, взглядом выбранив хозяев за запоздалый их звонок в комитет.
Врачи обрадовали гостя:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44