или набит деньгами, или из исчезающей породы.
Летняя ночь, приятно-прохладная, с тонким духом наступающей осени, освежила их — перегруженная дымом и копотью грудь задышала свободно. Минова- ли квартальное украшение бывшего дружественного посольства, прошли под ржавым туннелем каштанов, сонных после отравленного автомобильными газами дня, вышли на перекресток. Напротив высился фасад университета, в подножье которого все так же благолепно восседали двое карловских братьев. Нягол приостановился: вот он, главный инкубатор знаний, призванных возвысить человека и спасти мир. От чего, собственно, спасти?
Он полез было за сигаретами, но Маргарита его остановила.
— На сегодня хватит,— изрекла она своим властным низким голосом.— Хочешь, погуляем по парку? И, не дождавшись ответа, схватила его за руку.
Пальцы его вклинились в ее руку, разжали и оплели ее, словно корневищем, она снова почувствовала прилив его затаенной силы — ее это возбуждало, но и отнимало что-то от столь ценимой уверенности в себе. В такие мгновения она мягчала и становилась подат-ливой, покорной его спутницей, забывшей сцену, пар-титуры и грим.
Они вышагивали в такт, который ее увлекал, заметив это, он внезапно сбивался с шага, отчего тела их сталкивались, качнувшись. И хоть они давно уже распростились с юностью — ему недавно исполнилось шестьдесят, а она весной переступила за тридцать девять,— Маргарите нравились эти мальчишечьи шутки.
— Я все забываю, в каком часу ты родился — в восемь или в девять?— спросила она.
— В восемь с четвертью. А ты?
— Ты меня никогда не спрашивал, так вот: после полуночи, почти в три. Запомнишь?
И подтолкнула его в ребро.
— Час певцов,— заметил Нягол.— Впрочем, женщине идет быть рожденной ночью.
— Почему?
— Ночь нежна, потому.
— Иронизируешь? Как давеча, на банкете... Ничего получилось.
Она приподнялась на пальцах и потерлась о его висок, точно серна.
— Хорошо получилось, сценично.
Нягол поморщился и мигом отвлекся — представил ее на сцене, соблазнительную и соблазняющую, голос льется сладковато-терпкий, обволакивающий, в верхних руладах — послеобеденно-нежный, а в низинах — напоенный тоской, потомственной женской тоской, собираемой капля по капле и хранимой в сердце. И как всегда случалось в такие моменты, перед ним снова непрошеной явилась Она, исчезнувшая без следа и знака. Лицо Ее, распадающееся во времени, заполняло душу рассеянным светом, пальцы его разжались, освобождая пальцы Марги...
Было третье сентября, он хорошо этот день помнит, будни. Она вернулась с курорта. Стосковавшиеся друг по другу, они успели несколько раз повидаться. Оба остерегались: она своего отца, финансового чиновника, мрачноватого вдовца, посвятившего себя единственной дочери, он — конечно же, полиции. К себе в комнату он Ее не звал, не хотел наводить на след, к тому же там Она могла столкнуться с кем-нибудь из товарищей. Эта связь должна была вызвать неодобрение Ве-со, ответственного за боевые дружины, того самого Ве-со, с которым утром сегодня у него была трудная встреча.
Летом они пропадали за городом по лугам и рощам, а в плохую погоду занимали на считанные часы комнатку его друга, проживавшего в Лозенце в глинобитной постройке. Любились буйно и нежно — словно древние, как он Ей прошептал однажды. Она была застенчива, и, хотя знала уже каждый уголок его тела — сильного и грубоватого, созданного для заступничества и страды,— каждый раз, перед тем как отдаться, Она — предназначенная утешать и принимать зачатие — окутывалась облачком стыда. Он приступал к ней, собрав всю свою природную деликатность, готовый на воздержание и лишения, на риск и даже на муки, он про них тогда часто думал. В свои двадцать восемь лет он уже знал любовь, увлекался (припадками, правда, как он пошучивал), но только теперь он почувствовал, что встретил другую свою половину, существо, родившееся вдали от него и выросшее для него.
Благодаря своей врожденной открытости он завоевал Ее с первой же встречи — случайной, на студенческом сборище. Разговорились про вечеринку и про учебу, он признался, что с юридическими муками покончено, но адвокатствовать его как-то не тянет, а заносит в художественную словесность — любительски, разумеется (он не знал еще, что Она занимается филологией). Она его признанием заинтересовалась, беседа тронулась, разговорились о писателях, Нягол насчет одного маститого писателя заметил, что внутри у него расположился потомственный Санчо Панса, и это не так уж плохо — Дон Кихота у нас пока что нет, так вот в замещение Идальго Санчо наш между двумя домашними хлопотами нет-нет да и вперится лихорадочным взглядом в сторону горизонта, за пределы деревенских угодий. Она, помнится, усмехнулась — первой улыбкой, скромной, но и слегка загадочной.
Потом они гуляли по центральным улицам придав-ленного войной городка. Она рассказывала о себе — смертью матери, дом, отец. Нягол расписывал деревенские юношеские приключения, своего учителя музыки, местную артистическую богему, соседские истории. Он, видимо, увлекся, потому что Она воскликнула: да вы вовсе не адвокат! А кто же? — спросил он, польщенный и растревоженный. Откуда ж мне знать! Говорите вы гак, словно и доцентствуете, и крестьянствуете одновременно!
Третьего сентября они должны были встретиться у ректората, он собирался Ее повести в лозенецкую квартирку, а потом где-нибудь поужинать вместе, после этого в десять он шел к Весо на явку. В последний раз Весо велел ему найти комнату поудобней и по возможности тянуть с регистрацией. Он не дал никаких объяснений, просто распорядился, у Нягола же не было большого опыта в нелегальной работе, ему казалось, что дело можно и отложить на немножко, и вовсе это не просто найти подходящую квартиру, да и, признаться, Ее возвращение с моря выбило его из колеи — это и оказалось фатальным: спозаранку двое в штатском отвели его довольно бесшумно в полицию, оттуда, пройдя через следственные мытарства и суд, он угодил в тюрьму. И больше Ее не видел...
Нягол почуял виском чей-то взгляд и, удивленный, сообразил, что отвлекся: они сидели на деревянной скамейке, Маргарита, задетая его долгим молчанием, наблюдала за ним.
Что их связывало с Маргаритой? И много, и недостаточно: все еще, хоть и не столь крепко, плоть; ее музыка; его слово; полная их свобода; положение в обществе. Вспышками разражающаяся энергия Маргариты, ее вспыльчивость и даже гневливость естественно уравновешивались его устойчивостью и спокойствием. Маргарита его ценила, привязанная к нему тонкими, но прочными нитями, выпряденными из чувства покорности и тайной власти. А он? Чего только не пережил он с Маргаритой, кроме самого важного — ощущения единственности, неповторимости, до сих пор вызываемого Той, исчезнувшей. Однажды, после любви, Она спросила его затаенно: кровь у тебя красная, а дух почему голубой? Это его поразило: само наблюдение выдавало утонченность и проницательность, редко встречаемые в двадцатилетнем возрасте. Маргарите не задать такого вопроса.
Позднее он себя спрашивал много раз, откуда она взялась, эта непроходимая тоска по Ней, это неизменное ощущение единственности, которое отбрасывал разум, зато душа — никогда? Совпадение ли произошло между первым глубоким чувством и переломной в его жизни порой? Или это был его звездный час, принявший обличье страсти? А может, это самая сладостная его иллюзия, заполняющая вакуум, образованный всеми позднейшими взлетами и падениями, нагромождением неудовлетворенности, достигшей своего зенита в наиболее опытные, но и наиболее беспомощные годы?
Нягол знал, что есть и другая, особенная причина, заложенная в природе того, кто дерзнул заниматься творчеством. Помнится, после одной стычки — скорее всего, просто из мести, чем из желания сказать правду — Маргарита его оборвала посреди фразы: баста, сказала она, я наслушалась! Хочу сообщить тебе, что ты весьма ошибаешься, если думаешь, что я все еще тобой восхищаюсь, как прежде. Нет, дорогой, прошло то время, я давно тебя боготворить перестала, созрела...
Ему стало больно, хоть он и не подал виду. В эти минуты он постиг самую, может быть, важную разницу между Ней и Маргаритой: Маргарита его ценила, а Она любила, и не было предела Ее восхищению. Более того, Маргарита сама, точно так же, как он, нуждалась в подобном импульсе, равном по силе собственному честолюбию, а Она испытывала потребность одаривать любимого своим немного наивным, но стойким преклонением, доходящим до обожания. Маргарита на такое обожание неспособна, не в ее это нраве, она предпочитает увлеченность и страсть, не зная, что телесная любовь скорее распаляет жажду, чем утоляет ее, не подозревая, что разлука раздувает чувство, из которого рождается незаметно миф о неподвластном человеку времени... Особенно когда судьба столь круто распорядится влюбленными, заслав их в молчание и безвестье.
Если бы в этот миг он мог заглянуть в Маргаритину душу, он бы ахнул: не зная ничего о его прошлом, она по-своему угадывала причины тяжелых его молчаний. Наверняка они были связаны с его писательской преисподней, но бывали минуты наподобие этой, когда обострившееся чутье подсказывало ей, что Нягол отплывает в неизвестном ей направлении, столь таинственном и увлекающем, что речь могла идти только о женщине. Зная его характер и его ежедневную жизнь, она почти не допускала банального, какой-либо другой, тайной связи — нет, Нягол на такое лицемерие неспособен и не станет ее оскорблять столь элементарно. В том-то и была загвоздка: если у нее есть соперница, она должна превосходить ее, быть необычнее и интереснее, хотя бы в его глазах. А их обмануть трудно.
У нее было все — слава и деньги, она все еще была привлекательной, жила полнокровно и в своем даре, и в своем чувстве к Няголу, и уже столько лет одобряла или хотя бы принимала в нем почти все — твердость характера, глубину ума, пристрастия, чрезмерную гордость и честолюбие, доходящие до упрямства, внезапные охлаждения с последующим продолжительным уединением, когда он просто ее бросал и пропадал по родным местам, его щедрость, неведомо как уживающуюся с мужицкой бережливостью и аскетизмом, из которых проистекал его неустроенный быт, редкую для его лет, но в последнее время ощутимо слабеющую телесную мощь, над которой в конце концов возвышался его просветленный дух. И несмотря на всю свою преданность, она чувствовала, что, в сущности, не имеет власти над ним, что в его памяти и душе она не единственная, что только для себя хранит он нечто дорогое, не подпуская к нему никого, и что так будет до конца. Помнится, однажды ночью она страстно, умоляюще прошептала, что хочет ребенка, и до сих пор не может забыть густого Няголова молчания, скупой запоздалой ласки и слов, которые точно клеймом вы-жглись в ее памяти: поздно, Марга, для меня поздно.
Она больше не заикалась о ребенке.
— Я тебе скажу кое-что, чего раньше не говорила,—
первой отозвалась она со скамейки.— Иногда я живу
с чувством, что замещаю кого-то.
Нягол вздрогнул: точное попадание. Помолчал, собираясь с мыслями.
— Человек не может быть замещен, Марга.
— Значит, верно,— сказала она, вслушиваясь в шум разбуженных в кустах птиц.
— Верно то, что сказал я.
Слова его прозвучали настойчиво — еще один знак, что попала в точку. Оправив шаль на плечах, она укуталась в нее, словно от чего-то спасаясь.
Нягол шумно вздохнул.
— Я думал, ты к моему молчанию привыкла.
— Стараюсь.
И это ли буйная, решительная Кармен со сцены, подумал Нягол, и не только со сцены. Первые его впечатления от знакомства с ней были отталкивающими: Маргарита разговаривала слишком оживленно, стараясь выглядеть темпераментнее, чем позволяла обстановка и настроение, громко смеялась, остро поблескивая подрисованными глазами (гораздо позднее она призналась ему, что и вправду перебарщивала — глупо, конечно). Как и следовало ожидать, такая манерность оттолкнула его в первые, такие важные минуты. С тех пор отношения их прошли через всяческие помехи и повороты, через месяцы напряженных встреч в опере, компании, по заведениям и наедине, в ее довольно роскошной квартирке или в его пыльной мансарде.
Пока она не добилась своего. Добилась с трудом, но и с упоением, и в ту ночь словно скинула все роли и маски, отбросила одежды оперной дивы и оказалась перед ним голой — настоящей Маргой, доброй и покорной, стосковавшейся по ласке и простоте. Нягол не верил своим глазам, он знал, какие поражения наносит сцена характеру, наблюдал опьянение славой и стихией каприза. И, по-мужски покорившись ей, он все же спрашивал себя, а не разыгрывает ли она этюды и на сей раз, способна ли она на самом деле на что-либо безыскусственное. Гораздо позже, в одну из глубоких ночей, проснувшись и заметив, что она за ним наблюдает — в расшитой рубахе, без грима и украшений, обыкновенная доверчивая баба,— он ее окликнул по имени: Марга, спросил он, ты чего не спишь? Заметил, как она медленно усмехнулась своему новому, а в сущности, стародавнему имени и со всей нежностью, на какую была способна, склонилась к его лицу, вглядываясь сквозь полутьму в его глаза, и поцеловала его в ресницы. Нягол в первый миг вздрогнул — так целуют покойников, но Марга, видимо, не знала ни пове-рия, ни обряда, и он успокоился, привлекая ее к себе.
Он помнит, как она вжалась в его плечо, закинув руку ему на грудь, и запела тихонько песню про золов-киного младенца, простую деревенскую исповедь, пропитанную тоской первой любви, пробивающейся сквозь такие наивные, на наш теперешний взгляд, препоны. Нягол поглощал робкие, по-ночному недозрелые трепетания ее голоса и находил, что именно в этой недо-оформленности и была сама истинность изначального, словно в ухо ему выплакивалась незнакомая деревенская девчонка, отлученная от любимого люлькой золовкиного дитенка,— и случайно ли именно к нему, невинному, были направлены нега и жалоба, упрек и проклятие, тонко выплетаемые мелодией?
Марга продолжала петь в забытьи, и порой, во время затиший, слышалось ее дыхание, отяжелевшее от тоски, а может, от неудобной позы. И перед тем как замолкнуть ее голосу, он осознал скрытый смысл ее нежданного зова — нет, не от имени девчонки исповедовалась она и кляла не люльку с младенцем, только было ли это проклятием и упреком? Он не знал тогда, что подобное пение больше не повторится, как не повторяются случайные или глубоко затаенные вещи...
Нягол вгляделся в очертания аллеи, где деревья выстроились, точно хористки. В побитой листве то и дело тревожно щебетали воробьи — во сне или же боролись за веточку поудобней? Как боролись его коллеги — за посты и преходящую, но доходную славу, глориа регионалис. Такие вещи особенно заметны на торжествах вроде сегодняшнего — обильно кадится ладан, как же, ведь юбилей, юбиляр популярен, гражданские заслуги, заслуги перед словом, а самое главное — он поддерживает связи с верхами, там его уважают, эрго, подбавь ладану и елея не жалей, не за горами и твой юбилей (Нягол усмехнулся рифме), воздастся и тебе, такая уж она штука, жизнь. А он равнодушен, никакого трепета, лишь докука, ожидание конца пира и восхвалений — точно так он и сказал нынче Весо в огромном его кабинете: ничего я не делаю, устраиваю юбилеи, задаю пиры, слушаю тосты, принимаю поздравления и играю в скромность, чтобы набить себе цену. А в сущности, жду завершения, чтобы закатиться в родные места, домой, и жить без расписаний и заседаний — сегодня за рабочим столом, завтра в деревне, по базарам, корчмам и гостям. Частная жизнь, Весо, частная, а не государственная, как у тебя... Весо его слушал нахмуренно, профессиональное выражение серьезности, обратившееся в привычку: он с юности утерял вкус к личному и не мог его вернуть, да и не хотел, даже наоборот: он бы стал угрозой его самочувствию, его крупно протекающей жизни. Однако нахмуренность эта имела еще одну причину, и Нягол ее знал. Никогда ему не забыть зимний вечер, когда они вдвоем с Весо, районным ремсовским деятелем, сидели в чердачной комнате, слушая мерный стук капель, что падали в мойку из протекшего крана. Весо приходил туда второй раз, и второй раз Нягол обратил внимание, как он вперился в заставленные книгами полки — в основном художественная литература, история, философия — большая часть ему была, видимо, незнакома. Но своим натренированным нюхом, только по авторам и заглавиям, сориентировался Весо довольно точно. Вы, интеллигенты, изрек он, от двух маток сосете. Что, неправда? Нягол ответил, что культура для всех одна, но Весо не согласился: жизнь, дескать, каждый день доказывает обратное: культура классова, и только классова.
Не только классовая, утверждал Нягол, дедушка Вазов, к примеру, общеболгарский. Тут уж Весо не колебался: Вазов — мелкобуржуазный писатель. «Под игом» мелкобуржуазная книга?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Летняя ночь, приятно-прохладная, с тонким духом наступающей осени, освежила их — перегруженная дымом и копотью грудь задышала свободно. Минова- ли квартальное украшение бывшего дружественного посольства, прошли под ржавым туннелем каштанов, сонных после отравленного автомобильными газами дня, вышли на перекресток. Напротив высился фасад университета, в подножье которого все так же благолепно восседали двое карловских братьев. Нягол приостановился: вот он, главный инкубатор знаний, призванных возвысить человека и спасти мир. От чего, собственно, спасти?
Он полез было за сигаретами, но Маргарита его остановила.
— На сегодня хватит,— изрекла она своим властным низким голосом.— Хочешь, погуляем по парку? И, не дождавшись ответа, схватила его за руку.
Пальцы его вклинились в ее руку, разжали и оплели ее, словно корневищем, она снова почувствовала прилив его затаенной силы — ее это возбуждало, но и отнимало что-то от столь ценимой уверенности в себе. В такие мгновения она мягчала и становилась подат-ливой, покорной его спутницей, забывшей сцену, пар-титуры и грим.
Они вышагивали в такт, который ее увлекал, заметив это, он внезапно сбивался с шага, отчего тела их сталкивались, качнувшись. И хоть они давно уже распростились с юностью — ему недавно исполнилось шестьдесят, а она весной переступила за тридцать девять,— Маргарите нравились эти мальчишечьи шутки.
— Я все забываю, в каком часу ты родился — в восемь или в девять?— спросила она.
— В восемь с четвертью. А ты?
— Ты меня никогда не спрашивал, так вот: после полуночи, почти в три. Запомнишь?
И подтолкнула его в ребро.
— Час певцов,— заметил Нягол.— Впрочем, женщине идет быть рожденной ночью.
— Почему?
— Ночь нежна, потому.
— Иронизируешь? Как давеча, на банкете... Ничего получилось.
Она приподнялась на пальцах и потерлась о его висок, точно серна.
— Хорошо получилось, сценично.
Нягол поморщился и мигом отвлекся — представил ее на сцене, соблазнительную и соблазняющую, голос льется сладковато-терпкий, обволакивающий, в верхних руладах — послеобеденно-нежный, а в низинах — напоенный тоской, потомственной женской тоской, собираемой капля по капле и хранимой в сердце. И как всегда случалось в такие моменты, перед ним снова непрошеной явилась Она, исчезнувшая без следа и знака. Лицо Ее, распадающееся во времени, заполняло душу рассеянным светом, пальцы его разжались, освобождая пальцы Марги...
Было третье сентября, он хорошо этот день помнит, будни. Она вернулась с курорта. Стосковавшиеся друг по другу, они успели несколько раз повидаться. Оба остерегались: она своего отца, финансового чиновника, мрачноватого вдовца, посвятившего себя единственной дочери, он — конечно же, полиции. К себе в комнату он Ее не звал, не хотел наводить на след, к тому же там Она могла столкнуться с кем-нибудь из товарищей. Эта связь должна была вызвать неодобрение Ве-со, ответственного за боевые дружины, того самого Ве-со, с которым утром сегодня у него была трудная встреча.
Летом они пропадали за городом по лугам и рощам, а в плохую погоду занимали на считанные часы комнатку его друга, проживавшего в Лозенце в глинобитной постройке. Любились буйно и нежно — словно древние, как он Ей прошептал однажды. Она была застенчива, и, хотя знала уже каждый уголок его тела — сильного и грубоватого, созданного для заступничества и страды,— каждый раз, перед тем как отдаться, Она — предназначенная утешать и принимать зачатие — окутывалась облачком стыда. Он приступал к ней, собрав всю свою природную деликатность, готовый на воздержание и лишения, на риск и даже на муки, он про них тогда часто думал. В свои двадцать восемь лет он уже знал любовь, увлекался (припадками, правда, как он пошучивал), но только теперь он почувствовал, что встретил другую свою половину, существо, родившееся вдали от него и выросшее для него.
Благодаря своей врожденной открытости он завоевал Ее с первой же встречи — случайной, на студенческом сборище. Разговорились про вечеринку и про учебу, он признался, что с юридическими муками покончено, но адвокатствовать его как-то не тянет, а заносит в художественную словесность — любительски, разумеется (он не знал еще, что Она занимается филологией). Она его признанием заинтересовалась, беседа тронулась, разговорились о писателях, Нягол насчет одного маститого писателя заметил, что внутри у него расположился потомственный Санчо Панса, и это не так уж плохо — Дон Кихота у нас пока что нет, так вот в замещение Идальго Санчо наш между двумя домашними хлопотами нет-нет да и вперится лихорадочным взглядом в сторону горизонта, за пределы деревенских угодий. Она, помнится, усмехнулась — первой улыбкой, скромной, но и слегка загадочной.
Потом они гуляли по центральным улицам придав-ленного войной городка. Она рассказывала о себе — смертью матери, дом, отец. Нягол расписывал деревенские юношеские приключения, своего учителя музыки, местную артистическую богему, соседские истории. Он, видимо, увлекся, потому что Она воскликнула: да вы вовсе не адвокат! А кто же? — спросил он, польщенный и растревоженный. Откуда ж мне знать! Говорите вы гак, словно и доцентствуете, и крестьянствуете одновременно!
Третьего сентября они должны были встретиться у ректората, он собирался Ее повести в лозенецкую квартирку, а потом где-нибудь поужинать вместе, после этого в десять он шел к Весо на явку. В последний раз Весо велел ему найти комнату поудобней и по возможности тянуть с регистрацией. Он не дал никаких объяснений, просто распорядился, у Нягола же не было большого опыта в нелегальной работе, ему казалось, что дело можно и отложить на немножко, и вовсе это не просто найти подходящую квартиру, да и, признаться, Ее возвращение с моря выбило его из колеи — это и оказалось фатальным: спозаранку двое в штатском отвели его довольно бесшумно в полицию, оттуда, пройдя через следственные мытарства и суд, он угодил в тюрьму. И больше Ее не видел...
Нягол почуял виском чей-то взгляд и, удивленный, сообразил, что отвлекся: они сидели на деревянной скамейке, Маргарита, задетая его долгим молчанием, наблюдала за ним.
Что их связывало с Маргаритой? И много, и недостаточно: все еще, хоть и не столь крепко, плоть; ее музыка; его слово; полная их свобода; положение в обществе. Вспышками разражающаяся энергия Маргариты, ее вспыльчивость и даже гневливость естественно уравновешивались его устойчивостью и спокойствием. Маргарита его ценила, привязанная к нему тонкими, но прочными нитями, выпряденными из чувства покорности и тайной власти. А он? Чего только не пережил он с Маргаритой, кроме самого важного — ощущения единственности, неповторимости, до сих пор вызываемого Той, исчезнувшей. Однажды, после любви, Она спросила его затаенно: кровь у тебя красная, а дух почему голубой? Это его поразило: само наблюдение выдавало утонченность и проницательность, редко встречаемые в двадцатилетнем возрасте. Маргарите не задать такого вопроса.
Позднее он себя спрашивал много раз, откуда она взялась, эта непроходимая тоска по Ней, это неизменное ощущение единственности, которое отбрасывал разум, зато душа — никогда? Совпадение ли произошло между первым глубоким чувством и переломной в его жизни порой? Или это был его звездный час, принявший обличье страсти? А может, это самая сладостная его иллюзия, заполняющая вакуум, образованный всеми позднейшими взлетами и падениями, нагромождением неудовлетворенности, достигшей своего зенита в наиболее опытные, но и наиболее беспомощные годы?
Нягол знал, что есть и другая, особенная причина, заложенная в природе того, кто дерзнул заниматься творчеством. Помнится, после одной стычки — скорее всего, просто из мести, чем из желания сказать правду — Маргарита его оборвала посреди фразы: баста, сказала она, я наслушалась! Хочу сообщить тебе, что ты весьма ошибаешься, если думаешь, что я все еще тобой восхищаюсь, как прежде. Нет, дорогой, прошло то время, я давно тебя боготворить перестала, созрела...
Ему стало больно, хоть он и не подал виду. В эти минуты он постиг самую, может быть, важную разницу между Ней и Маргаритой: Маргарита его ценила, а Она любила, и не было предела Ее восхищению. Более того, Маргарита сама, точно так же, как он, нуждалась в подобном импульсе, равном по силе собственному честолюбию, а Она испытывала потребность одаривать любимого своим немного наивным, но стойким преклонением, доходящим до обожания. Маргарита на такое обожание неспособна, не в ее это нраве, она предпочитает увлеченность и страсть, не зная, что телесная любовь скорее распаляет жажду, чем утоляет ее, не подозревая, что разлука раздувает чувство, из которого рождается незаметно миф о неподвластном человеку времени... Особенно когда судьба столь круто распорядится влюбленными, заслав их в молчание и безвестье.
Если бы в этот миг он мог заглянуть в Маргаритину душу, он бы ахнул: не зная ничего о его прошлом, она по-своему угадывала причины тяжелых его молчаний. Наверняка они были связаны с его писательской преисподней, но бывали минуты наподобие этой, когда обострившееся чутье подсказывало ей, что Нягол отплывает в неизвестном ей направлении, столь таинственном и увлекающем, что речь могла идти только о женщине. Зная его характер и его ежедневную жизнь, она почти не допускала банального, какой-либо другой, тайной связи — нет, Нягол на такое лицемерие неспособен и не станет ее оскорблять столь элементарно. В том-то и была загвоздка: если у нее есть соперница, она должна превосходить ее, быть необычнее и интереснее, хотя бы в его глазах. А их обмануть трудно.
У нее было все — слава и деньги, она все еще была привлекательной, жила полнокровно и в своем даре, и в своем чувстве к Няголу, и уже столько лет одобряла или хотя бы принимала в нем почти все — твердость характера, глубину ума, пристрастия, чрезмерную гордость и честолюбие, доходящие до упрямства, внезапные охлаждения с последующим продолжительным уединением, когда он просто ее бросал и пропадал по родным местам, его щедрость, неведомо как уживающуюся с мужицкой бережливостью и аскетизмом, из которых проистекал его неустроенный быт, редкую для его лет, но в последнее время ощутимо слабеющую телесную мощь, над которой в конце концов возвышался его просветленный дух. И несмотря на всю свою преданность, она чувствовала, что, в сущности, не имеет власти над ним, что в его памяти и душе она не единственная, что только для себя хранит он нечто дорогое, не подпуская к нему никого, и что так будет до конца. Помнится, однажды ночью она страстно, умоляюще прошептала, что хочет ребенка, и до сих пор не может забыть густого Няголова молчания, скупой запоздалой ласки и слов, которые точно клеймом вы-жглись в ее памяти: поздно, Марга, для меня поздно.
Она больше не заикалась о ребенке.
— Я тебе скажу кое-что, чего раньше не говорила,—
первой отозвалась она со скамейки.— Иногда я живу
с чувством, что замещаю кого-то.
Нягол вздрогнул: точное попадание. Помолчал, собираясь с мыслями.
— Человек не может быть замещен, Марга.
— Значит, верно,— сказала она, вслушиваясь в шум разбуженных в кустах птиц.
— Верно то, что сказал я.
Слова его прозвучали настойчиво — еще один знак, что попала в точку. Оправив шаль на плечах, она укуталась в нее, словно от чего-то спасаясь.
Нягол шумно вздохнул.
— Я думал, ты к моему молчанию привыкла.
— Стараюсь.
И это ли буйная, решительная Кармен со сцены, подумал Нягол, и не только со сцены. Первые его впечатления от знакомства с ней были отталкивающими: Маргарита разговаривала слишком оживленно, стараясь выглядеть темпераментнее, чем позволяла обстановка и настроение, громко смеялась, остро поблескивая подрисованными глазами (гораздо позднее она призналась ему, что и вправду перебарщивала — глупо, конечно). Как и следовало ожидать, такая манерность оттолкнула его в первые, такие важные минуты. С тех пор отношения их прошли через всяческие помехи и повороты, через месяцы напряженных встреч в опере, компании, по заведениям и наедине, в ее довольно роскошной квартирке или в его пыльной мансарде.
Пока она не добилась своего. Добилась с трудом, но и с упоением, и в ту ночь словно скинула все роли и маски, отбросила одежды оперной дивы и оказалась перед ним голой — настоящей Маргой, доброй и покорной, стосковавшейся по ласке и простоте. Нягол не верил своим глазам, он знал, какие поражения наносит сцена характеру, наблюдал опьянение славой и стихией каприза. И, по-мужски покорившись ей, он все же спрашивал себя, а не разыгрывает ли она этюды и на сей раз, способна ли она на самом деле на что-либо безыскусственное. Гораздо позже, в одну из глубоких ночей, проснувшись и заметив, что она за ним наблюдает — в расшитой рубахе, без грима и украшений, обыкновенная доверчивая баба,— он ее окликнул по имени: Марга, спросил он, ты чего не спишь? Заметил, как она медленно усмехнулась своему новому, а в сущности, стародавнему имени и со всей нежностью, на какую была способна, склонилась к его лицу, вглядываясь сквозь полутьму в его глаза, и поцеловала его в ресницы. Нягол в первый миг вздрогнул — так целуют покойников, но Марга, видимо, не знала ни пове-рия, ни обряда, и он успокоился, привлекая ее к себе.
Он помнит, как она вжалась в его плечо, закинув руку ему на грудь, и запела тихонько песню про золов-киного младенца, простую деревенскую исповедь, пропитанную тоской первой любви, пробивающейся сквозь такие наивные, на наш теперешний взгляд, препоны. Нягол поглощал робкие, по-ночному недозрелые трепетания ее голоса и находил, что именно в этой недо-оформленности и была сама истинность изначального, словно в ухо ему выплакивалась незнакомая деревенская девчонка, отлученная от любимого люлькой золовкиного дитенка,— и случайно ли именно к нему, невинному, были направлены нега и жалоба, упрек и проклятие, тонко выплетаемые мелодией?
Марга продолжала петь в забытьи, и порой, во время затиший, слышалось ее дыхание, отяжелевшее от тоски, а может, от неудобной позы. И перед тем как замолкнуть ее голосу, он осознал скрытый смысл ее нежданного зова — нет, не от имени девчонки исповедовалась она и кляла не люльку с младенцем, только было ли это проклятием и упреком? Он не знал тогда, что подобное пение больше не повторится, как не повторяются случайные или глубоко затаенные вещи...
Нягол вгляделся в очертания аллеи, где деревья выстроились, точно хористки. В побитой листве то и дело тревожно щебетали воробьи — во сне или же боролись за веточку поудобней? Как боролись его коллеги — за посты и преходящую, но доходную славу, глориа регионалис. Такие вещи особенно заметны на торжествах вроде сегодняшнего — обильно кадится ладан, как же, ведь юбилей, юбиляр популярен, гражданские заслуги, заслуги перед словом, а самое главное — он поддерживает связи с верхами, там его уважают, эрго, подбавь ладану и елея не жалей, не за горами и твой юбилей (Нягол усмехнулся рифме), воздастся и тебе, такая уж она штука, жизнь. А он равнодушен, никакого трепета, лишь докука, ожидание конца пира и восхвалений — точно так он и сказал нынче Весо в огромном его кабинете: ничего я не делаю, устраиваю юбилеи, задаю пиры, слушаю тосты, принимаю поздравления и играю в скромность, чтобы набить себе цену. А в сущности, жду завершения, чтобы закатиться в родные места, домой, и жить без расписаний и заседаний — сегодня за рабочим столом, завтра в деревне, по базарам, корчмам и гостям. Частная жизнь, Весо, частная, а не государственная, как у тебя... Весо его слушал нахмуренно, профессиональное выражение серьезности, обратившееся в привычку: он с юности утерял вкус к личному и не мог его вернуть, да и не хотел, даже наоборот: он бы стал угрозой его самочувствию, его крупно протекающей жизни. Однако нахмуренность эта имела еще одну причину, и Нягол ее знал. Никогда ему не забыть зимний вечер, когда они вдвоем с Весо, районным ремсовским деятелем, сидели в чердачной комнате, слушая мерный стук капель, что падали в мойку из протекшего крана. Весо приходил туда второй раз, и второй раз Нягол обратил внимание, как он вперился в заставленные книгами полки — в основном художественная литература, история, философия — большая часть ему была, видимо, незнакома. Но своим натренированным нюхом, только по авторам и заглавиям, сориентировался Весо довольно точно. Вы, интеллигенты, изрек он, от двух маток сосете. Что, неправда? Нягол ответил, что культура для всех одна, но Весо не согласился: жизнь, дескать, каждый день доказывает обратное: культура классова, и только классова.
Не только классовая, утверждал Нягол, дедушка Вазов, к примеру, общеболгарский. Тут уж Весо не колебался: Вазов — мелкобуржуазный писатель. «Под игом» мелкобуржуазная книга?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44