А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
К полудню сели перекусить, насытились, разлеглись под черешней на отдых. Иванка, а за ней и Малё уснули. Элица, неудобно примостившаяся на боку, затаилась.
Нягол вытянулся на спине. Он приустал, но не настолько, как ожидал, и теперь мысленно обходил знакомую ему с детства делянку. Виноградник Иванки расположился над селом, по скатам. Все здесь было ухожено — и подпоры, и поросшие ломоносом канавки, и терновником обозначенные границы между участками, и даже овражки, влажные весной и сухие летом — убежище птиц, ежей, черепашек да ласок среди камней.
Эти места любили и стар и млад. Отсюда расстилалась книзу речная долина, служащая для села пастбищем и перелогом. Нечто благородное было в этой песчаной земле, то появляющейся, то исчезающей в густых зарослях. Ранней весной воздух тут наполнялся детским гомоном — ребятишки собирали подснежники, крокусы и фиалки. Влажная земля степливалась слегка, ощущался запах тронувшейся мезги, кора у деревьев становилась тоньше и словно промывалась изнутри, запевала по ложбинкам прозрачная вода, а здоровенные пни походили на старых воинов, присевших передохнуть на биваке.
Летом начиналось пекло, воды иссякали, а вместе с ними и детский гомон. Только мужские шляпы мелькали да женские платки — приходило то самое время, о котором у болгар говорится: захотелось же с горы винограду...
Но вот наступала осень. Виноградные гроздья до прозрачности вызревали, поздние яблоки и груши во рту так и таяли, желтыми сердечками поглядывала айва, орехи изнутри старались прорвать свою броню, упоительно пахло перезревшей полынью. В эту пору к виноградникам шествовали целые семейные караваны — на подводах с прочно укрепленными маленькими кадушками, корзинами и корзинками. Собирать начинали с рассветом и не останавливались до темноты, теплые звездные ночи оглашались тележным скрипом, выкриками и песнями, раскладывались костры, наденица за-пашисто скворчала, светлячками поблескивали фонари, а детишки с засохшим по щекам виноградным соком впадали в буйство от ночной воли.
Нягол даже причмокнул, вспомнив далекую сладость тех дней...
Совсем другой вид имели делянки, расположенные по равнинам. Здесь пахалось и сеялось, жалось, косилось и молотилось, земля была где холмистой, где ровной — жирный чернозем, сухой и колчеватый в жару, липкий в дождливые дни. Песни тут раздавались редко, детских игр вовсе не было, разве что у реки. Днем пекло солнце, просмаливая все живое, ночи веяли прохладой и запустением. Сюда не залетали пестрые пташки, вместо грациозных ласок настороженно выглядывали сурки, проползали ужи, тяжело отлетали вороны. И вообще здесь все казалось тяжелым — и земля, и ее плоды. Земля эта требовала соленого хребтового пота, потрескавшихся ладоней, молчаливых уст, здесь дороги вытягивались в ровную линию, редко где не выбивал родничок и не выставлял свою каменную шапку колодец, зато дожди шли обвальные, плотные — как польют, никуда от них не укрыться. Стоишь, прикрывшись одеждой, небо того гляди свалится прямо тебе на голову, одежда намокла и отяжелела — хочешь жди, хочешь вязни по раскисшему полю. Небесный рокот не унимается, удар следует за ударом, настигая и перекрывая друг друга, словно под внезапным рентгеном раскрываются небесные вены, ветвистые, утончающиеся к земле. И вдруг раздается треск, разрывающий окрестности, режущий слух,— он проходит сквозь тебя, расщепляет и пропадает в землю, и оглушенная душа долго приходит в себя под утешающие перекаты отдаляющегося грома.
В такие часы начинаешь понимать, как ты мал и зависим в этом мире, как природа к тебе равнодушна, научая покорности и терпению. От пашни до дома предстоит отчаянно долгий путь по маслянистой грязи, село встречает тебя насквозь промокшее, мутные воды взрывают улицы и дворы и, когда оттекают, оставляют после себя зияющие, неожиданно глубокие, ощерившиеся камнями промоины, с пастбищ тянется притихший скот с шерстью, прилипшей к телу, оземь грохнулись очередные ворота, и повсюду холод — промозглый, залезающий под кожу, в самые мысли твои. В такие именно дни простуживаются до менингита, высокая вода уносит людей и животину, начинаются тяжкие запои, разражаются ссоры, а кто-нибудь из чувствительных душ надумывает бежать куда глаза глядят...
— Дядя, ты спишь?
Очнувшись от голоса Элицы, Нягол обернулся. Иванка посапывала во сне, Малё легонько похрапывал.
— Я думал, ты задремала,— тихонько сказал Нягол.— Ну как?
— Ничего, только ладони горят немножко.
— Ты сразу накинулась, а надо полегоньку. Элица вздохнула.
— Оказывается, это так тяжело — копать,— сказала она, поглядев на спящих.
Вечера они проводили дома, чаще всего под асмой. Разговаривали главным образом Нягол и Иванка, иногда и Малё вставлял словечко, а Элица слушала затейливые истории о свадьбах и семейных ссорах, сельских неурядицах и комических происшествиях. В который раз покоряла ее Иванкина речь, мягкая и напевная, пестрящая местными выражениями, предметными и образными одновременно: из них-то и выпрядалась тонкая нить опыта. Особенно сильное впечатление производило отсутствие пафоса в рассуждениях этих людей. Не замахиваясь на надежду, а может быть, и на веру, они распутывали сельскую жизнь и нравы как летописцы, знающие скрытые пружины человеческого поведения, среди которых не последнее место занимала корысть. Наши люди, говорили они, ничего без расчету не делают, у них в головах бухгалтерия, стотинку на полушки расщепят. Особенно молодые. Дело, конечно, житейское, только б лишку под себя не гребли, а ведь гребут! Власти насчет общего стараются, а наши норовят самохватом, вот и уравнивается. И коли рассудить, Нягол, говорила Иванка, не нами это дело заведено, не нами и кончится, людей ведь не переиначить, чтоб они ни с того ни с сего сказали: дескать, мое — пропадай оно пропадом, а для общего — порадею... И не то чтобы люди плохие были, а так уж они устроены. Да и то сказать, коли в доме достаток будет, и государству перепадет.
Малё придерживался другого мнения. Оно конечно, говорил он, своя рубашка ближе к телу, чем соседская, да только и в общем должон быть порядок. Чтобы власти не были одним родной матерью, а другим мачехой. Шила в мешке не утаишь.
Доходила очередь до Нягола, и Элица слушала, как рассудит дядя. По-моему, говорил Нягол, в человеке заложено и хорошее и плохое, все зависит от того, чему дать ход и дорогу, как повернуть... Так, так...— поддакивала Иванка.— И вот вопрос: на что опираться, только ли на хорошее? Я думаю, пришло время опереться и на плохое, к примеру на эгоизм, и его тоже припрячь к делу — под контролем, конечно.
Элица внимательно слушала смущающие душу слова дяди. На днях он пытался расспросить ее о семейной ссоре, а она его обманула — отделалась каким-то вздором насчет несовместимости характеров и образа мыслей. Он советовал ей набраться терпения, родители все-таки, люди с закоренелыми взглядами и привычками. Милый, ничего не подозревающий дядя, как открыть ему жестокую истину, рассказать об отцовском падении, объяснимом, может быть, но непростительном, какими описать словами состояние отцовской души, то страдающей, то расчетливой?
— Помнишь, как тебя-то гоняли? Худые были тогда времена,— послышался снова Иванкин голос.— Мы уж думали с Малё — конец Няголу, уходили хорошего человека.
Нягол коротко усмехнулся.
— Не забуду: ты вошел — а я как раз с постирушкой возилась, слышу, калитка хлопнула. Малё еще с работы не вернулся...
— Дома я был,— поправил ее Малё.
— Ну, говорю, пожаловал дорогой гостюшка, а оно вон как вышло.— Иванка переставила тарелки с закуской, подлила ракии.— Я, признаться тебе, Нягол, поначалу была в сомнении, у нас тут на селе всякое говорили, есть у нас Энё такой, гололицый, очень избили его когда-то в полиции, несчастненький был парнишка, а как наверх взобрался — зазнали мы от него лиха. Из города больно его уважали, во всем верили, мы-то ему веры не давали тут, на селе.
— Это какой Энё? — спросил внезапно помрачневший Нягол,— худой такой, с диким взглядом?
— Осмирнел сейчас, пенсионировали его, слышал я, что и звание-то борца хотят у него отобрать,— пояснил Малё.
— Он самый и есть, он и сейчас горло дерет, как натрескается. Ты-то его откудова знаешь?
— Видел его в прошлом году в пивнушке,— пробурчал Нягол.
Он живо припомнил давнишнюю сцену в корчме, животную злобу Энё к нему, низвергнутому. Они были знакомы еще с ремсистских времен — не близко, поверхностно.
— Энёвы-то беды, Нягол, издалека идут,— добавила Иванка.— Мать у него была Веса, Джиброй ее прозвали, прихрамывала и до вина сильно была охочая. Отец-то кроткий был мужичок, камнеломом работал на Емаче, один-одинешенек вбивает клинья, ломом крутит да погромыхивает — там и остался, сердечный, скалой его придавило.
— Добрая была душа бай Димитр,— поддержал ее Малё,— патроны делал для наших в горах, фитили поставлял, а Веса — точно, чума была, а не баба.
— И все-то она права, и все-то она несчастная, а ведь оговорит и высрамит всех до девятого колена... Энё в нее пошел, как есть Веса, даже борода не растет.
— Точно,— подтвердил Малё.
— И ведь подумать, Нягол, этакий недомерок, а всю деревню под себя подмял и с начальством тоже зубатил-ся, и все по злобе да по зависти. Умом-то он, бедняга, не больно гораздый был, на собраньях одно и то же торочил — знаем, мол, за какими воротами враги затаились, мошну им порастрясем и душу вынем, так для революции надобно.
— Черствая у него душа-то, черствая и дикая,— прибавил Малё.
— Мы вот с Малё, Нягол, промеж себя так говорили,— подхватила Иванка,— к нашему движению бедные да утесненные прибивались, и заметные люди тоже были, а с другой стороны взять — много чего и в отместку делалось, по чистой зависти да ехидству. Хорошо, прошла она у нас, эта Энёва хворь, сами ее почуяли. Так вот я и говорю — о чем это я, потеряла нитку?
— Про ту пору, когда Нягола тягали,— усмехаясь, напомнил ей Малё.
— Можно тебя казать по телевизору за круглым столом.— Иванка важно кивнула мужу.— Так вот, Нягол, мы, деревенские, тоже про эти дела кой-чего знали, но что и до тебя доберутся...
— Дело прошлое, Иванка.
— Ну, будем здоровы! — Малё пристукнул своей рюмкой о стол.— Вперед давайте глядеть, старого не завернешь.
Ночью, когда дом утихал, Нягол, отоспав первый сон, пробуждался необычайно добрым и садился в кровати. Она была той же — с разрисованными металлическими пластинами и расхлябанной пружиной, на ней он спал в те долгие месяцы, когда, исключенный из партии, с холодком был встречен даже в отцовском доме.
Много воды утекло с тех пор — и мутноватой и чистой, и жизнь со своими превратностями потекла где по старому, где по новому руслу — большая вода, жизнь. Мог ли он тогда предположить, что всего за несколько лет все решительно переменится, что он дождется своего воскресения, большого признания и больших надежд?
Честно говоря, нет. Ему казалось, что коллективная ярость будет все углубляться и мытарства затянутся на десятилетия, мучительные, неускоримые. Это шло от затвердевшего, внутренним опытом выработанного представления о чуть ли не эпической предопределенности общественного хода, в котором жизнь человеческая — всего лишь мгновенье, не больше. Да, здесь был хлеб, был тот самый внутренний опыт. У него на глазах жизнь разыграла очередной свой грандиозный спектакль, разыграла классически — с новыми героями и новым хором.
И вечная эта загадка, человек — замкнутая, удивительно консервативная биологическая система, являющаяся в то же время узлом связей, приспособляемости и выносливости,— показавший, что на редкость несуразная природная основа личного поведения может сочетаться в нем с удивительно быстрой социальной реакцией. И если бы человек обладал способностью взглянуть на свое житье-бытье с расстояния, скажем, следующего века, он бы увидел, что чрезмерное приземление идеи столь же опасно, сколь и ее космическая удаленность от ежедневия.
Видимо, древние это знали. И насколько доступен Олимп физический, настолько он мифически непостижим. Иначе афиняне и спартанцы непременно бы до него докопались и понастроили там туристических баз...
Нягол прикуривал новую сигарету. Полуночные трактаты о человеке — в чистом виде. А натянешь на него человечье, прицепишь ему житейскую какую-нибудь судьбу, и сюжет начинает двигаться, человеческая толпа бунтует, и попробуй тогда, введи порядок в их намерения и поступки. Он вспомнил о начатом в этом доме медлительном эпосе о времени и о людях, об охватившей его надежде. И что же осталось от летописи? Несколько десятков страниц, беспорядочные дневниковые записи и ночные приписки, прерванные концом опалы и новым восходом писателя Нягола П. Няголова.
Была в этом ирония судьбы. Всего через несколько месяцев после изгнания, бросив начатый эпос, он победителем, триумфатором направился из этой избушки в столицу на литературную виа Венето, по которой несмущаемо прохаживался его собрат и соперник Гра-шев... Собрат и соперник? Какой он, к черту, соперник, этот человек, на которого влияет самый слабый общественный ветерок, наводняющий том за томом явной фальшью и суетней, чьи герои из ниоткуда движутся в никуда, существователи, апостолы собственного интереса, прикрытого каким-нибудь давно пожухлым фиговым листиком?
Его сигарета светила в темноту, словно крохотный маяк, умеющий помогать только при крохотных крушениях. Но ведь он твой соперник, не так ли? И даже собрат. Ты с этим не просто согласился, но и пустил свою наспех подкованную клячу вскачь по тому асфальту, по которому давно уже шуршит шинами грашевский лимузин. Его пронзил глухой, поднимающийся из прокуренной груди спазм. Неужели же и сейчас, когда после стольких горьких итогов, после ослабления всех связей и отказа от самых обременительных (даже Маргу ему не удалось удержать) он решился наконец написать единственные слова, выношенные, береженные с самой юности,— неужели он опять заблуждается? И последняя эта попытка, последнее испытание дара — или, прости боже, призвания — тоже окажется тщетной?..
Рука его принялась растирать левую набрякшую половину груди. Вместо слов хлынул в память ощутившийся ноздрями давний декабрьский вечер, пронизанный мелкой водянистой пылью и городским сиянием. Он свесился из окошка своей мансарды, тополя на той стороне торчали, точно гигантские метлы, выстроившиеся на току, и Нягол, совсем как старец из Сиракуз, подумал, что, если бы нашелся держак подлиннее, он мог бы почистить небо, сметая низко стлавшиеся облака.
Тогда-то и появилась бабочка. Белая, крохотная среди водянистой ночной пыли, она влетела внезапно и закружила вокруг окошка, притянутая струящимся наружу светом. Сперва он не поверил своим глазам: бабочка перед Новым годом! Но бабочка была настоящей — точно живая миниатюрная лодка, неслась она по безбрежной ночи, одна-одинешенька во вселенной. Он, помнится, разволновался. Куда ты понеслось, беспомощное создание,— прошептал он,— как ты уцелело в такую студеную пору и почему не боишься зимних вьюг или не знаешь, что тебя ожидает?
А она все так же беззаботно танцевала перед раскрытым окошком, на улице моросило все так же беззвучно, и он подумал, что одним созданиям дан краткий век, другие долго держатся на корне, а есть и такие могикане, что оставляют далеко позади своих сверстников и друзей. И чем плотнее обступает их одиночество, тем жаднее вцепляются они в жизнь, тем сильнее страшатся конца.
А с бабочками, видно, не так. Вот она, эта белая скитница, нисколько не пугаясь, что оказалась одна, кружит себе, несмотря на мокрые крылышки, радуется свету и теплому комнатному ветерку — один миг и еще один, пока я докурю, пока водяная пыль теплой ночи не обернется снежным саваном...
И тут случилось второе чудо. Откуда ни возьмись, явилась еще одна бабочка — точь-в-точь как первая, крохотная, белая. Ничего не было радостнее и нежнее танца двух этих крылатых существ. Они то проносились вблизи от окошка, то резко отшатывались, подрагивая крылышками, расходились, как в вихре, и ласково соприкасались, то спешили, то медленно опускались на расширенных крыльях, готовые упасть, словно оброненные цветы. Не прекращая игры, они вдруг свернули в сторону, вырав-нялись и храбро метнулись в мокрую тьму. Он, помнится, долго вглядывался в ту сторону, где они исчезли, но бабочки не вернулись.
Нягол прикрыл глаза. Не было и его белой бабочки, его легконогой скитницы. Она исчезла среди взрывов, расколовших ночное небо, из камеры он слышал их отголоски, по стене следил за отблесками грохочущей зари, встающей над городом, молился, чтобы пощадило Ее дом, выходящий на две улицы, чтобы угодило в эти вот тюремные камни...
Случилось наоборот — угодило в дом, выходящий на две улицы, тот самый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44