На блюде, как Саломея — голову Иоанна Крестителя,— добавила она, стрельнув в Нягола остреньким взглядом. Интеллигентный зверек, полюбовался ею Нягол, я с ней еще намучаюсь...
До обеда он перелистывал и черкал рукописи, варил себе кофе, ждал Элицыного звонка, а его все не было.
Наконец звонок подбросил его со стула. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, однако ему снова пришлось удивиться: не спрашивая про Элицу, Теодор приглашал его на ужин с каким-то Хёнесом, бывшим его учителем немецкого в гимназии, теперь же доктором-славистом в Дармштадте, сюда он приехал на симпозиум. Нягол заворчал, готовый отказаться, но Теодор принялся упрашивать: немец говорит по-болгарски и отлично — по-русски, добродушный, интересный, самое же главное — специалист по литературе, что делать с ним ему, химику, если Нягол не придет?
Взять с собой Элицу? — подумал Нягол, но отказался: отец с дочерью внесут скованность, для примирения еще рано. Пускай управляется с экзаменами. Он ответил брату, что придет только ради него. Теодор обрадовался — благодарил больше, чем нужно, и только теперь поинтересовался, звонила ли Элица. Нягол, сообразив, что лучше соврать, сказал, что Элица сдает после обеда и пока результатов ждать рано. Теодор помолчал — поверил ли, нет ли, но от прежнего настроения в голосе не осталось и следа. Уговорились вместе явиться в гостиницу, где остановился немец-славист.
Только он положил трубку, телефон зазвонил снова. Элица. Можешь поздравить,— услышал Нягол,— свою племянницу с мировым историческим успехом! Левое крыло Бастилии пало, готовлю штурм правого. Тебе же предстоит объявить трехдневные домашние пиршества с фейерверком и праздничным закланием каких-нибудь вкусных животных. Слышишь? — Слышу, слышу, поздравляю тебя со штурмом! — ответил обрадованный Нягол. Обмоем на высшем уровне... Я только что говорил с твоим отцом, позвони ему.— Малодушие — наша семейная добродетель,— объявила Элица,— а будущее принадлежит малодушным. Звоню и иду.
Пообедали в ближайшем ресторане, обмыли. Элица рассказала о преподавателе: лет тридцать пять, получил наконец столичную прописку (привилегия, начало которой уходит в средние века), педант и любитель нежного пола, а по цензу — образованный неодогматик. Встретил ее любезно, сообщил, что рад повидаться, побеседовали приятельски, она ему рассказала, что Инквизиция не только плод выгод, страстей и крайнего догматизма, но и выражение тайного атеизма политизированной католической верхушки, в среде которой были хорошие астрономы и химики. Для них наука представляла хобби и садистское удовольствие. А он? — поинтересовался довольный Нягол. Глазки заблестели, о тайном атеизме посомневался, а вот насчет садистских удовольствий согласен полностью. Мужичок,— заключила Элица,— себе на уме и любит закидывать удочки.
Нягол сообщил о предстоящем ужине с немцем и пригласил Элицу, но она отказалась. В литературе я слабовата,— призналась она,— да еще как представлю мамины позы и папин лоск, нет, уж лучше я дома посижу. Она произнесла «дома» так естественно, что Нягол призадумался: это существо, кажется, и вправду считало его мансарду родным домом.
Вечером, одевшись поизысканней, братья повели Хёнеса в назначенный ресторан. Немец (Теодор у него гостил во время своей командировки в Дармштадт, о чем умолчал) был сама любезность. Я счастлив,— говорил он на довольно приличном русском, но, разумеется, с характерным придыханием и восторженным лаем в конце некоторых слов,— я счастлив побыть в компании прославленного писателя, вы ведь не обидитесь, господин Теодор? Теодор не обижался: он тоже был счастлив от реабилитирующего присутствия брата. Нягол глядел на синеокоискрящегося гостя обычным своим, открытым теплым взглядом. Слава, господин Хёнес,— ответил он,— удел государственных деятелей, полководцев и артистов, а писателя просто читают или не читают.
Заказали национальные блюда, доброкачественное вино. Кельнер, догадавшись о национальности гостя, спросил у Нягола, не принести ли флажок, Нягол ответил, что можно, если он достанет метр на метр. Кельнер удалился, смущенный, точно провинившийся херувим.
Что с ним, с этим Хёнесом, делать, прикидывал Нягол, пока они обменивались общими словами. Поругаться или стерпеть? Лучше, пожалуй, подождать — он, может, не из стандартных.
Хёнес действительно был не из них. Оказалось, знает кое-кого из писателей, их книги, литературные споры, настроения, сильные и слабые стороны. Читал и Няголовы романы, располагал подробной информацией о них, не без тонкости рассуждал о героях. Нягол отвечал откровенно и вроде бы приободрил доктора из Дармштадта.
— Господин Няголов,— слегка торжественно адресовался к нему Хёнес,— вы знаете Болгарию как свои пять пальцев, жили в Австрии — я узнал это от уважаемого господина Теодора,— ездили по всему миру. Каково ваше обобщенное мнение о времени, в котором мы живем?
Ты бы лучше свое мнение высказал, сукин сын, разозлился Нягол, но ответил дружелюбно:
— Я не силен в геометрии, но скажу так: по моему скромному мнению, мир распят на двух координатах: по вертикали социальные конфликты, по горизонтали технический прогресс и потребление.
— Блестящее сравнение! — улыбнулся, блеснув золотом во рту, Хёнес.— Предполагаю, что социальные конфликты не случайно расположились по вертикали, не так ли?
— А вы бы их расположили по горизонтали?
— Именно так, господин Няголов, вы угадали.
— Тогда я вас слушаю.
— По-моему,— начал доктор,— произошла очевидная вещь: колоссальные трансформации энергии в конце прошлого века автоматически оттеснили на второй план социальные проблемы. К вашей чести,— Хёнес последовательно кивнул им обоим,— не кто другой, а именно Маркс это предвидел. Вы согласны?
Теодор слушал настороженно, точно суслик возле своей норки.
— Не совсем, господин Хёнес. Трансформации энергии действительно колоссальны, но вы посмотрите, что произошло как раз после открытия паровой машины и электричества. Франко-прусская война, первая мировая, фашизм и вторая мировая, самое главное — Октябрьская революция и целая цепь новых революций и гражданских войн. Не секрет, что мы не застрахованы и от третьей — ядерной и лазерной — мировой войны. Как видите, трансформация энергий не помогла избавиться от социальных конфликтов, наоборот, она их вооружает технически.
— Вы пессимист, господин Няголов! — воскликнул Хёнес.
— Вы, кажется, еще больший пессимист, господин Хёнес: рассчитываете на чистые энергии и их метаморфозы...
Хёнес улыбнулся.
— Господин Няголов, а теперь нечто индивидуальное. Я знаю, вы человек образованный и думающий, к тому же я знаком со многими вашими славянскими собратьями и замечаю родство: вы, славяне, глубоко коллективистские натуры, я бы сказал даже — эмоционально-коллективистские. Это ваше древнее достоинство. Мы, люди Запада, индивидуалисты. На первый взгляд есть в этом нечто от нравственной недостаточности. Но я вам скажу: как вы чувствуете и понимаете коллектив, так мы чувствуем и понимаем отдельного человека — я говорю немного условно, разумеется... Мне хочется вас спросить, не кажется ли вам, что это естественная, взаимно дополняющаяся база для общения и сотрудничества?
Нягол поморщился, он явно начинал злиться.
— Доктор Хёнес, вы действительно говорите слишком условно. Я не думаю, что вы считаете Гоголя или Достоевского дипломированными обществоведами, употребляющими образный язык, а Шекспира или, скажем, Гёте профессиональными психологами, для которых драматургия и поэзия только хобби.
Хёнес расхохотался, а Нягол продолжил:
— Что касается базы для общения, я беру это проще — давайте общаться как демократически устроенные общества и люди.
— Браво! — ответил рукоплесканием Хёнес и поднял руку.
— А теперь одно личное мое добавление,— сказал Нягол, выпив.— Говоря еще более условно, вы, на Западе, баловни истории и Гольфстрима, а мы, на Востоке,— жертвы гунно-татарских, османских, а в новые времена — новотевтонских нашествий и порабощений. Мы настрадавшиеся люди, Хёнес...
— Да-а-а,— протянул доктор, потряхивая русыми кудрями.— Интересные вы говорите вещи. Интере-е-е-сные вещи.
Принесли еду, дымящуюся, соблазнительную, и разговор перекинулся на кухню. Хёнес заметил, что в кухне каждого народа заложено что-то от национального темперамента. После войны он несколько раз приезжал в Болгарию и видит существенные перемены — прогресс, не только государственный, он ощутим и в самочувствии отдельных людей. Естественно, кое-что ему тут не нравится, но кое-что ему не нравится и в Германии, однако хватит о политике! А почему отсутствуют милые супруги? Они бы так украсили этот и без того содержательный ужин.
Теодор извинился от имени жены — у нее дежурство в лаборатории, а Нягол... он все еще не женат. Старый классический холостяк,— добавил Нягол. Хёнес снова громко и не совсем деликатно рассмеялся.
После того как основательно перекусили, вино показалось еще приятнее. У Теодора и Хёнеса щеки алели, словно у красных девушек на хоро, а Нягол почувствовал, как тяжелеет тело и обостряется мысль. На отдаленной площадке под децибелы оркестра танцевали пары преимущественно молодые, изящные, гибкие, вызывающе сексуальные, среди них, словно тяжко груженные парусники, покачивались старые сладострастники — мужчины с холеными усами и большегрудые женщины с мучнистыми от пудры лицами. Заведение шумело по-южному, общий гомон перекрывали отдельные реплики и слова, но атмосфера была приятной, она передавалась и им троим.
До сих пор молчавший и порядком подвыпивший Теодор вдруг разошелся, рассказал несколько путано о своих опытах, а потом выдал анекдот, который долго пришлось растолковывать Хёнесу. Нягол слушал и помирал со смеху: поскольку анекдот был плоский, а Теодор и совсем его доконал, Хёнес так и не сумел его постичь. Они даже перешли на немецкий, но так углубились во вспомогательные объяснения, что позабыли, для чего они им нужны, и совсем запутались. В конце концов анекдот куда-то испарился: Теодор описывал некие сапоги, а Хёнес добросовестнейше дополнял описание...
Поздно вечером братья проводили в гостиницу клюющего носом Хёнеса, долго прощались, выслушивая приглашение погостить в Дармштадте — общаться так общаться...
Пока все было хорошо. Однако на выходе, когда проходили мимо наблюдающей за ними дежурной из администрации — с узким, как у ласточки, воротничком,— Теодор вдруг зашатался и чуть не упал. В последний момент Нягол подхватил его и вывел на улицу.
Нягол и не подозревал, что творится в душе брата. Весь этот вечер Теодор чувствовал к нему благодарность, что вот пришел и принял на себя часть беседы. Само его присутствие, его басок и спокойный взгляд внушали чувство уверенности и защищенности, и страхи Теодора быстро рассеялись. Потому он и не заметил, как напился. Хмель стал его забирать где-то к середине ужина, слова распадались в его сознании, и к концу он почти не соображал, о чем речь, впав в блаженную незаинтересованность. Мир начинал казаться пестреньким и добрым, а Хёнес — незнакомым иностранцем, смешно, без всякой причины, перескакивающим с болгарского на русский. Может, таким бы он и вернулся домой, если бы его не кольнуло что-то скрытое, глубоко в душе схороненное, когда на выходе он вновь обратил внимание на зоркую дежурную в белом воротничке. Да, он забыл самое главное: ведь за ним следят, очень зорко следят, с самого детства...
Они шли с Няголом под руку, покачивались и молчали. Нажрался, осел, и сердился, и дивился Нягол — он никогда не видел брата в подобном состоянии. Напился перед бывшим своим учителем, просто не верится.
Они сели на уединенную скамью в ближайшем сквере — квартальный садик с площадкой посередине и древней церковкой, притулившейся позади безумных сооружений для детских игр.
— По глотку воздуха,— сказал Нягол, пристраивая размякшего Теодора.
— Да, батё...
— Узел у галстука распусти, легче станет.
— Да, батё.— Теодор поклевывал носом.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул у рубашки две пуговицы. Придется его на горбу тащить, подумал Нягол, но мысли кончить не успел: безвольно поникший, отключенный Теодор вдруг откинул голову назад, шумно набрал воздуха и громко, болезненно всхлипнул. Нягол сперва не понял, что происходит, но всхлип мучительного задыхания повторился. Нягол поддерживал брату голову, успокаивая, но всхлипы участились и перешли в рыдания. Теодор плакал то молча, не разжимая губ, то давал волю голосу, странно сильному, хрипловатому.
Через минуту он вдруг замолчал, открыл глаза, оглядел незнакомое место, вперился в брата и заговорил. Нягол, изумленный, слушал то пискливый, то совсем пропадающий голос и удивительно связные, леденящие душу слова:
— Ох, батё, не могу я больше... Я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь. Я тебя предал — в сорок третьем подписал декларацию, что отрекаюсь...— Теодор снова всхлипнул.— От тебя, батё!..
Нягол застыл. Ни один мускул не дрогнул, ни одна мысль не шевельнулась.
— Легчает мне, легчает мне,— зашептал Теодор, беспамятно покачивая головой,— нет больше тайны, всю душу она мне сожгла, превратила в пепел... Знаешь, что они делали со мной. Днем и ночью следили.., С тех пор мне и во сне нет покоя. Вот здесь! — Теодор ткнул кулаком в солнечное сплетение.— Собралось в узел...
Нягол бездыханно слушал, не зная, что предпринять — то ли ударить брата, то ли бежать. Теодор продолжал хныкать:
— Я ничтожество, батё, ты знаешь, какой я робкий был с самого детства... Сто раз клялся пасть перед тобой на колени, поверь, тысячу раз, и тысячу раз духа не мог собрать, живой клетки не осталось, а голос какой-то все нашептывает: подожди, может, и обойдется... Я от жалости так, жалел и себя и Элицу, но есть, видно, бог — она узнала и никогда меня не простит. Никогда...— Теодор сполз на колени, голова его ударилась о скамейку, но он не поднял ее, а продолжал говорить снизу: — Делай со мной, что хочешь, только верни мне Элицу и не говори ей об этом, милый батё!
Нягол стоял над братом с опущенными, странно отяжелевшими руками. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. Вместо мыслей его помутненному взору являлись Элица, тюремная камера, взблескивающее дуло Энева пистолета...
Он поднял глаза. Небо усеяно было звездами, далекое и пустынное: ни птицы, ни звука. Неведомо почему вдруг припомнились ласточки, их невероятная забота о гнездах, их безумный отлет в теплые края над водной пустыней Средиземного моря. Какие у них сердчишки и мускулы, какая воля, ориентация в бессчетных километрах, и откуда этот страх перед морозами и снегами, этот порыв к солнцу? Тысячи их срываются в бездну с разорвавшимися сердцами, но остальные продолжают свой лет. И нет среди них братоотступников, нет позорных деклараций, нет унизительного хлюпанья на коленях...
Громкое шмыганье братова носа вернуло его к реальности.
Нягол огляделся и, выдохнув, успел подхватить сомлевшего Теодора.
— Вставай,— сказал он глухо.— Ушибся?
По Теодорову лбу стекала темная струйка, теряясь в складках шеи. Нягол вынул платок, зажал царапину. Теодор безучастно стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Поднимайся давай,— повторил Нягол.
— Оставь меня,— проговорил Теодор.
— Глупости. Вставай!
— Оставь меня, батё...
Нягол стиснул зубы: «батё»... Отрекся. И грубо поставил его на ноги.
Пошли, крепко ухватившись друг за друга, время от времени Нягол стирал со лба брата свежую кровь. Безлюдный город отдыхал, светились кое-где окошки, синих отсветов телевизоров видно не было. Нягол вспоминал услышанное от Теодора.
— Элица откуда узнала? — спросил он.
— Не знаю...
— А ты как понял, что она знает?
— Натолкнулся на ее дневник.
— Значит, ей кто-то сказал.
— Не знаю, батё...
— Да прекрати ты наконец свое «батё»! — прорычал Нягол.— Где ты подписывал?
— В военном министерстве. Перед тем как уехать учиться.
— Перед тем как уехать в Германию,— уточнил Нягол.— А почему у военных?
Теодор пожал плечами, резко согнулся. Его стошнило.
Пробрался домой на цыпочках — была глубокая ночь. Элица спала, спал весь дом. Нягол протрезвел: если бы сейчас проверили его кровь, не обнаружили бы и следа алкоголя.
Выйдя на балкон, он бесцельно и долго блуждал взором по ночной горе, опоясанной цепью огоньков. Никогда раньше не видел он столь ясно всю свою жизнь целиком — с юности и до этой самой ночи. Вспомнилось, как ребенком он любил вглядываться в распадающуюся и мигом образующуюся вновь кристальную плоть калейдоскопа, неповторимую и неудержимую, манящую глаз. Теперь перед его старым проясненным взором огромный калейдоскоп жизни остановился наконец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
До обеда он перелистывал и черкал рукописи, варил себе кофе, ждал Элицыного звонка, а его все не было.
Наконец звонок подбросил его со стула. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, однако ему снова пришлось удивиться: не спрашивая про Элицу, Теодор приглашал его на ужин с каким-то Хёнесом, бывшим его учителем немецкого в гимназии, теперь же доктором-славистом в Дармштадте, сюда он приехал на симпозиум. Нягол заворчал, готовый отказаться, но Теодор принялся упрашивать: немец говорит по-болгарски и отлично — по-русски, добродушный, интересный, самое же главное — специалист по литературе, что делать с ним ему, химику, если Нягол не придет?
Взять с собой Элицу? — подумал Нягол, но отказался: отец с дочерью внесут скованность, для примирения еще рано. Пускай управляется с экзаменами. Он ответил брату, что придет только ради него. Теодор обрадовался — благодарил больше, чем нужно, и только теперь поинтересовался, звонила ли Элица. Нягол, сообразив, что лучше соврать, сказал, что Элица сдает после обеда и пока результатов ждать рано. Теодор помолчал — поверил ли, нет ли, но от прежнего настроения в голосе не осталось и следа. Уговорились вместе явиться в гостиницу, где остановился немец-славист.
Только он положил трубку, телефон зазвонил снова. Элица. Можешь поздравить,— услышал Нягол,— свою племянницу с мировым историческим успехом! Левое крыло Бастилии пало, готовлю штурм правого. Тебе же предстоит объявить трехдневные домашние пиршества с фейерверком и праздничным закланием каких-нибудь вкусных животных. Слышишь? — Слышу, слышу, поздравляю тебя со штурмом! — ответил обрадованный Нягол. Обмоем на высшем уровне... Я только что говорил с твоим отцом, позвони ему.— Малодушие — наша семейная добродетель,— объявила Элица,— а будущее принадлежит малодушным. Звоню и иду.
Пообедали в ближайшем ресторане, обмыли. Элица рассказала о преподавателе: лет тридцать пять, получил наконец столичную прописку (привилегия, начало которой уходит в средние века), педант и любитель нежного пола, а по цензу — образованный неодогматик. Встретил ее любезно, сообщил, что рад повидаться, побеседовали приятельски, она ему рассказала, что Инквизиция не только плод выгод, страстей и крайнего догматизма, но и выражение тайного атеизма политизированной католической верхушки, в среде которой были хорошие астрономы и химики. Для них наука представляла хобби и садистское удовольствие. А он? — поинтересовался довольный Нягол. Глазки заблестели, о тайном атеизме посомневался, а вот насчет садистских удовольствий согласен полностью. Мужичок,— заключила Элица,— себе на уме и любит закидывать удочки.
Нягол сообщил о предстоящем ужине с немцем и пригласил Элицу, но она отказалась. В литературе я слабовата,— призналась она,— да еще как представлю мамины позы и папин лоск, нет, уж лучше я дома посижу. Она произнесла «дома» так естественно, что Нягол призадумался: это существо, кажется, и вправду считало его мансарду родным домом.
Вечером, одевшись поизысканней, братья повели Хёнеса в назначенный ресторан. Немец (Теодор у него гостил во время своей командировки в Дармштадт, о чем умолчал) был сама любезность. Я счастлив,— говорил он на довольно приличном русском, но, разумеется, с характерным придыханием и восторженным лаем в конце некоторых слов,— я счастлив побыть в компании прославленного писателя, вы ведь не обидитесь, господин Теодор? Теодор не обижался: он тоже был счастлив от реабилитирующего присутствия брата. Нягол глядел на синеокоискрящегося гостя обычным своим, открытым теплым взглядом. Слава, господин Хёнес,— ответил он,— удел государственных деятелей, полководцев и артистов, а писателя просто читают или не читают.
Заказали национальные блюда, доброкачественное вино. Кельнер, догадавшись о национальности гостя, спросил у Нягола, не принести ли флажок, Нягол ответил, что можно, если он достанет метр на метр. Кельнер удалился, смущенный, точно провинившийся херувим.
Что с ним, с этим Хёнесом, делать, прикидывал Нягол, пока они обменивались общими словами. Поругаться или стерпеть? Лучше, пожалуй, подождать — он, может, не из стандартных.
Хёнес действительно был не из них. Оказалось, знает кое-кого из писателей, их книги, литературные споры, настроения, сильные и слабые стороны. Читал и Няголовы романы, располагал подробной информацией о них, не без тонкости рассуждал о героях. Нягол отвечал откровенно и вроде бы приободрил доктора из Дармштадта.
— Господин Няголов,— слегка торжественно адресовался к нему Хёнес,— вы знаете Болгарию как свои пять пальцев, жили в Австрии — я узнал это от уважаемого господина Теодора,— ездили по всему миру. Каково ваше обобщенное мнение о времени, в котором мы живем?
Ты бы лучше свое мнение высказал, сукин сын, разозлился Нягол, но ответил дружелюбно:
— Я не силен в геометрии, но скажу так: по моему скромному мнению, мир распят на двух координатах: по вертикали социальные конфликты, по горизонтали технический прогресс и потребление.
— Блестящее сравнение! — улыбнулся, блеснув золотом во рту, Хёнес.— Предполагаю, что социальные конфликты не случайно расположились по вертикали, не так ли?
— А вы бы их расположили по горизонтали?
— Именно так, господин Няголов, вы угадали.
— Тогда я вас слушаю.
— По-моему,— начал доктор,— произошла очевидная вещь: колоссальные трансформации энергии в конце прошлого века автоматически оттеснили на второй план социальные проблемы. К вашей чести,— Хёнес последовательно кивнул им обоим,— не кто другой, а именно Маркс это предвидел. Вы согласны?
Теодор слушал настороженно, точно суслик возле своей норки.
— Не совсем, господин Хёнес. Трансформации энергии действительно колоссальны, но вы посмотрите, что произошло как раз после открытия паровой машины и электричества. Франко-прусская война, первая мировая, фашизм и вторая мировая, самое главное — Октябрьская революция и целая цепь новых революций и гражданских войн. Не секрет, что мы не застрахованы и от третьей — ядерной и лазерной — мировой войны. Как видите, трансформация энергий не помогла избавиться от социальных конфликтов, наоборот, она их вооружает технически.
— Вы пессимист, господин Няголов! — воскликнул Хёнес.
— Вы, кажется, еще больший пессимист, господин Хёнес: рассчитываете на чистые энергии и их метаморфозы...
Хёнес улыбнулся.
— Господин Няголов, а теперь нечто индивидуальное. Я знаю, вы человек образованный и думающий, к тому же я знаком со многими вашими славянскими собратьями и замечаю родство: вы, славяне, глубоко коллективистские натуры, я бы сказал даже — эмоционально-коллективистские. Это ваше древнее достоинство. Мы, люди Запада, индивидуалисты. На первый взгляд есть в этом нечто от нравственной недостаточности. Но я вам скажу: как вы чувствуете и понимаете коллектив, так мы чувствуем и понимаем отдельного человека — я говорю немного условно, разумеется... Мне хочется вас спросить, не кажется ли вам, что это естественная, взаимно дополняющаяся база для общения и сотрудничества?
Нягол поморщился, он явно начинал злиться.
— Доктор Хёнес, вы действительно говорите слишком условно. Я не думаю, что вы считаете Гоголя или Достоевского дипломированными обществоведами, употребляющими образный язык, а Шекспира или, скажем, Гёте профессиональными психологами, для которых драматургия и поэзия только хобби.
Хёнес расхохотался, а Нягол продолжил:
— Что касается базы для общения, я беру это проще — давайте общаться как демократически устроенные общества и люди.
— Браво! — ответил рукоплесканием Хёнес и поднял руку.
— А теперь одно личное мое добавление,— сказал Нягол, выпив.— Говоря еще более условно, вы, на Западе, баловни истории и Гольфстрима, а мы, на Востоке,— жертвы гунно-татарских, османских, а в новые времена — новотевтонских нашествий и порабощений. Мы настрадавшиеся люди, Хёнес...
— Да-а-а,— протянул доктор, потряхивая русыми кудрями.— Интересные вы говорите вещи. Интере-е-е-сные вещи.
Принесли еду, дымящуюся, соблазнительную, и разговор перекинулся на кухню. Хёнес заметил, что в кухне каждого народа заложено что-то от национального темперамента. После войны он несколько раз приезжал в Болгарию и видит существенные перемены — прогресс, не только государственный, он ощутим и в самочувствии отдельных людей. Естественно, кое-что ему тут не нравится, но кое-что ему не нравится и в Германии, однако хватит о политике! А почему отсутствуют милые супруги? Они бы так украсили этот и без того содержательный ужин.
Теодор извинился от имени жены — у нее дежурство в лаборатории, а Нягол... он все еще не женат. Старый классический холостяк,— добавил Нягол. Хёнес снова громко и не совсем деликатно рассмеялся.
После того как основательно перекусили, вино показалось еще приятнее. У Теодора и Хёнеса щеки алели, словно у красных девушек на хоро, а Нягол почувствовал, как тяжелеет тело и обостряется мысль. На отдаленной площадке под децибелы оркестра танцевали пары преимущественно молодые, изящные, гибкие, вызывающе сексуальные, среди них, словно тяжко груженные парусники, покачивались старые сладострастники — мужчины с холеными усами и большегрудые женщины с мучнистыми от пудры лицами. Заведение шумело по-южному, общий гомон перекрывали отдельные реплики и слова, но атмосфера была приятной, она передавалась и им троим.
До сих пор молчавший и порядком подвыпивший Теодор вдруг разошелся, рассказал несколько путано о своих опытах, а потом выдал анекдот, который долго пришлось растолковывать Хёнесу. Нягол слушал и помирал со смеху: поскольку анекдот был плоский, а Теодор и совсем его доконал, Хёнес так и не сумел его постичь. Они даже перешли на немецкий, но так углубились во вспомогательные объяснения, что позабыли, для чего они им нужны, и совсем запутались. В конце концов анекдот куда-то испарился: Теодор описывал некие сапоги, а Хёнес добросовестнейше дополнял описание...
Поздно вечером братья проводили в гостиницу клюющего носом Хёнеса, долго прощались, выслушивая приглашение погостить в Дармштадте — общаться так общаться...
Пока все было хорошо. Однако на выходе, когда проходили мимо наблюдающей за ними дежурной из администрации — с узким, как у ласточки, воротничком,— Теодор вдруг зашатался и чуть не упал. В последний момент Нягол подхватил его и вывел на улицу.
Нягол и не подозревал, что творится в душе брата. Весь этот вечер Теодор чувствовал к нему благодарность, что вот пришел и принял на себя часть беседы. Само его присутствие, его басок и спокойный взгляд внушали чувство уверенности и защищенности, и страхи Теодора быстро рассеялись. Потому он и не заметил, как напился. Хмель стал его забирать где-то к середине ужина, слова распадались в его сознании, и к концу он почти не соображал, о чем речь, впав в блаженную незаинтересованность. Мир начинал казаться пестреньким и добрым, а Хёнес — незнакомым иностранцем, смешно, без всякой причины, перескакивающим с болгарского на русский. Может, таким бы он и вернулся домой, если бы его не кольнуло что-то скрытое, глубоко в душе схороненное, когда на выходе он вновь обратил внимание на зоркую дежурную в белом воротничке. Да, он забыл самое главное: ведь за ним следят, очень зорко следят, с самого детства...
Они шли с Няголом под руку, покачивались и молчали. Нажрался, осел, и сердился, и дивился Нягол — он никогда не видел брата в подобном состоянии. Напился перед бывшим своим учителем, просто не верится.
Они сели на уединенную скамью в ближайшем сквере — квартальный садик с площадкой посередине и древней церковкой, притулившейся позади безумных сооружений для детских игр.
— По глотку воздуха,— сказал Нягол, пристраивая размякшего Теодора.
— Да, батё...
— Узел у галстука распусти, легче станет.
— Да, батё.— Теодор поклевывал носом.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул у рубашки две пуговицы. Придется его на горбу тащить, подумал Нягол, но мысли кончить не успел: безвольно поникший, отключенный Теодор вдруг откинул голову назад, шумно набрал воздуха и громко, болезненно всхлипнул. Нягол сперва не понял, что происходит, но всхлип мучительного задыхания повторился. Нягол поддерживал брату голову, успокаивая, но всхлипы участились и перешли в рыдания. Теодор плакал то молча, не разжимая губ, то давал волю голосу, странно сильному, хрипловатому.
Через минуту он вдруг замолчал, открыл глаза, оглядел незнакомое место, вперился в брата и заговорил. Нягол, изумленный, слушал то пискливый, то совсем пропадающий голос и удивительно связные, леденящие душу слова:
— Ох, батё, не могу я больше... Я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь. Я тебя предал — в сорок третьем подписал декларацию, что отрекаюсь...— Теодор снова всхлипнул.— От тебя, батё!..
Нягол застыл. Ни один мускул не дрогнул, ни одна мысль не шевельнулась.
— Легчает мне, легчает мне,— зашептал Теодор, беспамятно покачивая головой,— нет больше тайны, всю душу она мне сожгла, превратила в пепел... Знаешь, что они делали со мной. Днем и ночью следили.., С тех пор мне и во сне нет покоя. Вот здесь! — Теодор ткнул кулаком в солнечное сплетение.— Собралось в узел...
Нягол бездыханно слушал, не зная, что предпринять — то ли ударить брата, то ли бежать. Теодор продолжал хныкать:
— Я ничтожество, батё, ты знаешь, какой я робкий был с самого детства... Сто раз клялся пасть перед тобой на колени, поверь, тысячу раз, и тысячу раз духа не мог собрать, живой клетки не осталось, а голос какой-то все нашептывает: подожди, может, и обойдется... Я от жалости так, жалел и себя и Элицу, но есть, видно, бог — она узнала и никогда меня не простит. Никогда...— Теодор сполз на колени, голова его ударилась о скамейку, но он не поднял ее, а продолжал говорить снизу: — Делай со мной, что хочешь, только верни мне Элицу и не говори ей об этом, милый батё!
Нягол стоял над братом с опущенными, странно отяжелевшими руками. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. Вместо мыслей его помутненному взору являлись Элица, тюремная камера, взблескивающее дуло Энева пистолета...
Он поднял глаза. Небо усеяно было звездами, далекое и пустынное: ни птицы, ни звука. Неведомо почему вдруг припомнились ласточки, их невероятная забота о гнездах, их безумный отлет в теплые края над водной пустыней Средиземного моря. Какие у них сердчишки и мускулы, какая воля, ориентация в бессчетных километрах, и откуда этот страх перед морозами и снегами, этот порыв к солнцу? Тысячи их срываются в бездну с разорвавшимися сердцами, но остальные продолжают свой лет. И нет среди них братоотступников, нет позорных деклараций, нет унизительного хлюпанья на коленях...
Громкое шмыганье братова носа вернуло его к реальности.
Нягол огляделся и, выдохнув, успел подхватить сомлевшего Теодора.
— Вставай,— сказал он глухо.— Ушибся?
По Теодорову лбу стекала темная струйка, теряясь в складках шеи. Нягол вынул платок, зажал царапину. Теодор безучастно стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Поднимайся давай,— повторил Нягол.
— Оставь меня,— проговорил Теодор.
— Глупости. Вставай!
— Оставь меня, батё...
Нягол стиснул зубы: «батё»... Отрекся. И грубо поставил его на ноги.
Пошли, крепко ухватившись друг за друга, время от времени Нягол стирал со лба брата свежую кровь. Безлюдный город отдыхал, светились кое-где окошки, синих отсветов телевизоров видно не было. Нягол вспоминал услышанное от Теодора.
— Элица откуда узнала? — спросил он.
— Не знаю...
— А ты как понял, что она знает?
— Натолкнулся на ее дневник.
— Значит, ей кто-то сказал.
— Не знаю, батё...
— Да прекрати ты наконец свое «батё»! — прорычал Нягол.— Где ты подписывал?
— В военном министерстве. Перед тем как уехать учиться.
— Перед тем как уехать в Германию,— уточнил Нягол.— А почему у военных?
Теодор пожал плечами, резко согнулся. Его стошнило.
Пробрался домой на цыпочках — была глубокая ночь. Элица спала, спал весь дом. Нягол протрезвел: если бы сейчас проверили его кровь, не обнаружили бы и следа алкоголя.
Выйдя на балкон, он бесцельно и долго блуждал взором по ночной горе, опоясанной цепью огоньков. Никогда раньше не видел он столь ясно всю свою жизнь целиком — с юности и до этой самой ночи. Вспомнилось, как ребенком он любил вглядываться в распадающуюся и мигом образующуюся вновь кристальную плоть калейдоскопа, неповторимую и неудержимую, манящую глаз. Теперь перед его старым проясненным взором огромный калейдоскоп жизни остановился наконец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44