Политикой он не занимался, а пользовался жизнью вовсю — путешествовал по стране, даже за границу съездил разок, заводил приятелей, устраивал пикники и пирушки и по-прежнему не оставлял песни и музыку.
Нягол к тому времени обзавелся двумя братцами — средним, Иваном, родившимся после войны, и маленьким Теодором, белокожим нежным мальчонкой, произраставшим среди девчонок. Поглощенный своими молодыми делами, Нягол все же приметил, что с рождением Теодора отношение матери к нему и к Ивану стало изменяться: она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню. То же самое повторялось, когда дамы-приятельницы возвращали визит маме.
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой... И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации. Или он уловил что-то из проектов наверху (Няголу вспомнилась сегодняшняя высокая встреча), или просто напился? В своей жизни, не лишенной превратностей, то терпимых, а то не очень, он пытался порой одолевать привычки, иллюзии и честолюбие, отбивать их атаки. Все еще помнилась, и навряд ли забылась ради этого вечера, скандальная в свое время статья об одном из его романов, подписанная вымышленным именем и отпечатанная в одной из столичных газет. В ней Нягол язвительно и со знанием дела надсмеялся не только над собой и своими героями, но и над литературными нравами, выставив напоказ — и остро, и не без снисхождения — старые и новые недуги и подвиги пишущей братии. Статья, проскочившая из-за неопытности редакторов, вызвала небольшую бурю в писательской среде, и не только там, она читалась и комментировалась буквально всеми задетыми, так что вскоре оговоры и сплетни переросли в негодование — кто посмел, подайте его сюда... Дошло до того, что Нягола собирались притянуть к ответу публично. И вправду, было же времечко...
Нягол, с потупленной головой выслушав слово критика, выпрямился, в крупных глазах мелькнул живой огонек. Все же надо было сказать в ответ хотя бы слова два-три, таков уж обычай на подобных собраниях.
— Уважаемые гости, братья по слову,— начал он.— Чего бы мне это ни стоило, я не могу не присоединиться к единодушно выраженному тут мнению, что все значительное и многозначительное, вышедшее из-под моего пера,— свидетельствуюсь историей и богом — принадлежит моему наконец-то дождавшемуся меня народу...— Выждав, пока погаснут улыбки, он продолжил: — Известно, что литература всегда, то рассеянно, то прилежно, училась у жизни. Сегодняшнее скромное торжество призвано утвердить обратную связь: настали времена, когда жизнь сама принялась учиться у литературы...— Нягол опять выждал паузу.— Что вам еще сказать? Молва утверждает, что по материнской линии я скромен, а по отцовской гениален. Сожалею, но к этому точному наблюдению мне больше прибавить нечего. Благодарю за внимание.
Нягол медленно, по-старчески поклонился. Хлопали ему дольше, чем он ожидал. Особенно старался его брат, профессор. Химик меня опять не понял, решил Нягол, взглядывая на Маргариту. Она не хлопала — скрестив руки на груди, усмехалась лукаво.
К полуночи они с ней проводили последних гостей, Нягол расплатился по счету, и опытный в банкетах метрдотель почтительно принял сумму плюс приличные чаевые, провожая взглядом внушительную Няголову спину:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Нягол к тому времени обзавелся двумя братцами — средним, Иваном, родившимся после войны, и маленьким Теодором, белокожим нежным мальчонкой, произраставшим среди девчонок. Поглощенный своими молодыми делами, Нягол все же приметил, что с рождением Теодора отношение матери к нему и к Ивану стало изменяться: она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню. То же самое повторялось, когда дамы-приятельницы возвращали визит маме.
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой... И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации. Или он уловил что-то из проектов наверху (Няголу вспомнилась сегодняшняя высокая встреча), или просто напился? В своей жизни, не лишенной превратностей, то терпимых, а то не очень, он пытался порой одолевать привычки, иллюзии и честолюбие, отбивать их атаки. Все еще помнилась, и навряд ли забылась ради этого вечера, скандальная в свое время статья об одном из его романов, подписанная вымышленным именем и отпечатанная в одной из столичных газет. В ней Нягол язвительно и со знанием дела надсмеялся не только над собой и своими героями, но и над литературными нравами, выставив напоказ — и остро, и не без снисхождения — старые и новые недуги и подвиги пишущей братии. Статья, проскочившая из-за неопытности редакторов, вызвала небольшую бурю в писательской среде, и не только там, она читалась и комментировалась буквально всеми задетыми, так что вскоре оговоры и сплетни переросли в негодование — кто посмел, подайте его сюда... Дошло до того, что Нягола собирались притянуть к ответу публично. И вправду, было же времечко...
Нягол, с потупленной головой выслушав слово критика, выпрямился, в крупных глазах мелькнул живой огонек. Все же надо было сказать в ответ хотя бы слова два-три, таков уж обычай на подобных собраниях.
— Уважаемые гости, братья по слову,— начал он.— Чего бы мне это ни стоило, я не могу не присоединиться к единодушно выраженному тут мнению, что все значительное и многозначительное, вышедшее из-под моего пера,— свидетельствуюсь историей и богом — принадлежит моему наконец-то дождавшемуся меня народу...— Выждав, пока погаснут улыбки, он продолжил: — Известно, что литература всегда, то рассеянно, то прилежно, училась у жизни. Сегодняшнее скромное торжество призвано утвердить обратную связь: настали времена, когда жизнь сама принялась учиться у литературы...— Нягол опять выждал паузу.— Что вам еще сказать? Молва утверждает, что по материнской линии я скромен, а по отцовской гениален. Сожалею, но к этому точному наблюдению мне больше прибавить нечего. Благодарю за внимание.
Нягол медленно, по-старчески поклонился. Хлопали ему дольше, чем он ожидал. Особенно старался его брат, профессор. Химик меня опять не понял, решил Нягол, взглядывая на Маргариту. Она не хлопала — скрестив руки на груди, усмехалась лукаво.
К полуночи они с ней проводили последних гостей, Нягол расплатился по счету, и опытный в банкетах метрдотель почтительно принял сумму плюс приличные чаевые, провожая взглядом внушительную Няголову спину:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44