Эта девчонка перебарщивает: о себе упорно молчит, зато щедрой рукой раздает приговоры другим.
— Слушай, племянница! — сказал он.— Я домашнего театра не люблю. Если выкинешь какую-нибудь детскую глупость, так и знай, я рассержусь надолго... С тетей Маргой разбираться буду я, а не ты — ясно?
Элица молчала. Нягол принялся разминаться, словно медведь.
— И знаешь ли, что странно? Души у нас с тобой сродные, а характеры — разные.
Элица молчала, поджав губы.
— Одно время, когда я в твоем возрасте был, я тоже на весь мир ощетинивался. Да как!.. Помню, взъелся однажды на профессора по римскому праву — как же его звали?..
И Нягол стал рассказывать студенческую историю, которая незаметно увела его в детство, потом в деревню и так дошла до нелегальных времен. Элица слушала удивительную дядину одиссею: тайные явки, любовные свидания, перестрелка в Коневице, тюрьма, свобода с ее негаданными заботами. Он увлекся, но рассказывал скуповато, избегая говорить о себе: например, рассказывая про полицию, описал глаза своего мучителя, про исключение из партии — голос молодой женщины из окошечка, про перестрелку — дьявольское мяуканье пуль по гладкой мостовой. Но как только речь пошла о девушке, с которой Нягол расстался второго сентября вечером, он словно преобразился: взгляд замерцал далеким отраженным светом, голос помягчал. Элица слушала, пытаясь представить себе исчезнувшую женщину.
— И я ее потерял! — сокрушался Нягол.— Потерял в самом центре Болгарии. И вот поди ж ты: постарел, седой стал, а все забыть ее не могу, даже когда стараюсь.
— Вот уж этому я не поверю! — перебила Элица. Вместо ответа Нягол только вздохнул. Элица поняла, что касается живой раны, но женским чутьем почуяла, что сегодня дядя ей доверится. Она стала осторожно его расспрашивать об исчезнувшей студентке. Нягол и вправду расслабился. Принялся ее подробно описывать, рассказал несколько случаев, бережно хранимых памятью, а Элица слушала; ее поразила сквозь время пронесенная тоска чуть ли не по призраку — она струилась из тихих слов, из странно поясневшего лица, из взволнованных пауз. Дядя, безусловно, продолжал любить эту исчезнувшую, канувшую в былое женщину негой воспоминания, тоской по неизжитому. Она обратилась для него в идола, которому он вопреки всему продолжал поклоняться, которого, может быть, в глубине души еще надеялся встретить...
Элица была и вправду поражена — у нее сложилось совсем иное представление о мужском постоянстве чувств: мужчин она считала натурами не столько эмоциональными, сколько темпераментными, не склонными привязываться сердцем к одному-единственному цветку. Только теперь, слушая и наблюдая Нягола, она вполне осознала его бездетное одиночество, трудные будни с Маргаритой, его суровость — скорее чувств, а не духа. Да, за этой обманной суровостью приоткрывалось вдруг сохраненное одиночеством сердце, немало претерпевшее О? превратностей жизни и судьбы, которая может взять и вытолкать тебя из записных счастливчиков и забро-сить на самую окраину жизни, навсегда разлучая с тем, с кем вчера еще собирался делить все до смертного одра. И бог весть почему такое случается именно с большим чувством. Точно так и сказал: большое чувство, Эли, редкий гость — то ли посетит оно тебя раз м жизни, то ли обойдет стороной. Эти слова Нягол промолвил горестно, как вконец исстрадавшийся человек, и Элица вздрогнула от их скрытой силы. Неужели, думала она лихорадочно, и со мной произойдет то же самое — и меня стороной обойдет это чувство, и я разминусь с тем единственным, с кем назначено жить по законам сердца? И уж не предупреждает ли меня судьба, поначалу испытав мое легковерие, окончившееся абортом, а теперь с новым каким-то умыслом подталкивая к дяде? Волнение ее подхватило, и она сама не заметила, как отдалась стихии исповеди — первой с тех пор, как она себя помнила...
Теперь Нягол в свою очередь слушал историю ее сердечного увлечения: мгновенья забытья и месяцы обожания человека, который вовсе не обладал воображаемыми достоинствами, беременность и поспешное избавление от плода скороспелых чувств. Элица рассказывала с холодком в голосе, свойственным перестрадавшим женщинам, без жалоб и обвинений, и Нягол дивился скрытности человека, живущего рядом: до сего времени он считал Элицу хрупкой, нетронутой девчушкой, занятой детскими несогласиями с педантичными преподавателями да постоянными ссорами с трусоватым отцом и тщеславной матерью.
Когда Элица замолкла, он постоял склонив голову, посопел и положил ладонь на ее слабенькое плечо, уже взвалившее на себя крест женской доли. Без слов обменялись они долгим взглядом.
Под вечер тронулись по городу наискосок — к Иванову дому, приютившемуся неподалеку от погоста с общинными вишнями. С собой они несли корзину с крышкой, куда уложили бутылки вина, брынзу, круги колбасы. Иван и Стоянка, его жена, гостей не ждали и засуетились — смутила Элица, которая тут редко бывала.
— Вы бы хоть весточку какую послали,— корила их, стараясь выиграть время, Стоянка,— а то мы как есть этот вечер... Ваня, подь на минутку...
С трудом уговорил их Нягол не ходить в магазин — люди свои, ничего не нужно, кроме доброго слова. И сам принялся нарезать брынзу и колбасу.
Уселись в гостиной, убранство которой заинтересовало Элицу.
— У вас-то я не была,— извинялась Стоянка,— небось красиво. А мы люди простые, не для показа у нас тут.
Принялись жевать окоченелый суджук, отведали вина — сладковатое на вкус, мягкое. Иван оправился от смущения. Под глазами у него темнели круги, тайное уныние разлилось и по Стоянкиному лицу, обычно оно было прозрачно-бледным, но живым. Убиваются по старику, подумал Нягол, и ему стало неловко: сам он еще не испытал настоящей тоски по отцу, если не считать нескольких первых ночей, когда то и дело просыпался от наплывающих снов-воспоминаний. А может, я уже стар для таких волнений, подумал он, пожилые легче переносят потери, они уже сами чувствуют возле себя дуновение смерти, туманящее взор, нашептывающее: вот и тебе пришло время на покой собираться, на вечный...
Наблюдая за Стоянкой и братом, укорененными в этом городке, он испытывал смутное чувство потери — будто растратил себя по чужим городам и углам, откуда возвращался ни богатым, ни бедным, ни раскаянным, ни довольным. Богатство его не привлекало, довольство ему было чуждо, для раскаяния же полагался бог, которого он сызмала не имел. Был у него и еще один повод для спокойствия. Он осознал его в фантастически далеком теперь Зальцбурге, где он торчал ради Маргариты, наблюдая бутафорски-праздничную суету музыкальных торжеств, пеструю толпу, отдельных людей, среди которых выделялась суховатая фигура знаменитого дирижера. Странной птицей выглядел этот человек — осанка протестантского пастора и профиль Линкольна, узкое аскетическое лицо с мешочками под глазами и двумя впадинками, очерчивающими острые скулы. Вместо фрака он носил пасторскую куртку и белое поло, похожее на горлышко хищной птицы, его внезапный ястребиный взор сочетался со столь же внезапной усмешкой-гримасой, грозящей превратиться в стон. Но он не стонал: склонившись над пультом, он заглатывал воздух, точно рыба, выброшенная на сухое, и работал, работал: копал, загребал, разбрасывал воздушную руду — и наконец извлекал из источника живую воду — он напоминал старого илота, знающего, что ему делать в рудниках духа. И оркестр, хор и солисты подчинялись ему до легчайшего вздоха: неистовая старческая воля исторгала из них то трагический вопль, то романтическое буйство. Вот она, осмысленная жизнь, думал тогда Нягол, не подозревая, что именно в эти беззаботные ночи отец отдает душу тут, под родной кровлей. Он был лишен навсегда воспоминания о них и знал, что вместо тоски эта лишенность обратится для него в призрачный укор, станет его угнетать смутной виной. В жизни нередко бывает — так случилось и с ними, тремя братьями,— что именно блудные сыновья, пребывавшие в долгой отлучке и по закону божьему раньше всех обязанные прибыть к умирающему отцу, и на сей раз очутились за тридевять земель, а тот, что всегда был тут, как на привязи, обвешанный всяческими обязанностями и заботами, недоучившийся, смирившийся с жизнью Иван — он как раз и закрыл отцовские глаза перед тем, как поспешить на почту...
— Ты, кажись, поостанешься тут? — прервал его размышления Иван.
— Даст бог здоровья, до осени,— ответил Нягол, благодарный за избавление от невеселых мыслей.— Хочу тут в тишине поработать, а Элица будет за мной смотреть... А, Элица?
Элица застенчиво кивнула.
— Вот и будете к нам наведываться,— вмешалась Стоянка,— у нас тут летом прохладно, сготовлю вам, постираю.
Добрая душа, умилился Нягол, не хватает ей своих забот, подавай и наши.
— Стоянка,— ответил он,— насчет стирки да готовки речи не может быть, у меня у самого вон какая хозяйка. А вот насчет гостьбы, будем наведываться, и вы к нам приходите, чтобы равенство было.
— Куда нам с вами равняться, пусть уж каждый делает то, к чему назначен.
— Оно так,— придакнул Иван.
— А ваши-то как тебя отпустили? — обратилась Стоянка к Элице.— Небось заскучают по тебе?
Точное попадание, оценил Нягол и, чтобы рассеять надвигающуюся неловкость, о которой брат и сноха понятия не имели, сказал:
— Она у нас, Стоянка, давно уж не маленькая, погляди, какая фигуристая.— Элица зарумянилась, а Нягол продолжал: — С Теодором и Милкой мы так договорились, что они мне ее на лето оставят, будет мне компания. Похозяйничает да и на солнышке тут, в провинции, пообгорит, землю понюхает. Так ведь, Элица?
— Постараюсь, дядя,— ответила она.
— Да вы уж не в деревню ли собрались?
— Точно так, Стоянка, Малевы мотыги нас ждут не дождутся.
— Неужто ты их не позабыл? — простодушно подивилась Стоянка.
— Придется вспомнить, никуда не денешься.
— Насчет тебя чего беспокоиться, ты старый вол,— вмешался Иван,— а вот ей трудненько придется.
— Братка,— живо спросила Стоянка,— а кабы тебе сказали сейчас: вот тебе лопата, вот прутики, вот земля, смог бы ты виноградник управить, да чтоб как по писаному вышло?
Нягол отпил вина.
— Так, Стоянка, припомним сейчас порядок вскоп-ки... Если не ошибаюсь, первый пласт, перегнойный, откладывается в сторону, второй и третий меняются местами, наверх же идет самый плодородный. Так ведь?
— Ишь ты, знает! — восхитилась Стоянка.— А черенки?
— Черенки? Делаешь ямки пядях в двух друг от друга, кидаешь горсть удобрения, перемешиваешь его с землей хорошенько, чтобы попало и под корешки и вокруг, левой рукой стебелек держишь, пряменько, а правой подсыпаешь землю, стебелек же легонько поддергиваешь. Потом утаптываешь вокруг, поливаешь из кружечки и принимаешься за следующий, по забитым колышкам.
— Одно только ты упустил...— заметил Иван.
— Сверху подрезать прутик? — Нягол уже вошел в раж.— Наискосок, чтобы не гнил от дождей?
— А-а-а, мастер! — воскликнула Стоянка, взглянув на внимательно слушающую Элицу.— У дяди твоего работа так и горит в руках...
— А я такая неопытная,— заморгала Элица.
— Опыт, он вроде аппетита, приходит вместе с едой,— заметил Нягол, похлопав племянницу по плечу.— А молодые-то ваши где, чего глаз не кажут?
Хозяева переглянулись, Иван пояснил, что снохи за ребятишками глядят, а мужчины работают по сменам, младший, Динё, вроде вернулся, можно его позвать...
— Э! — полувздохнула, полувозразила Стоянка.— Или уж всех, или никого.
Чего-то недоговаривают, решил Нягол, вспомнив недавние жалобы стариков на своих сыновей и снох. Ему внезапно подумалось, что он бы сумел поладить со снохой или зятем, только их никогда у него не будет. Марга в свое время готова была ему родить ребенка, однажды ночью так ему и сказала, но он не решился. Он вспомнил свои слова: стар я уже, Марга, для таких вещей. Был ли он стар на самом деле или состарился только душой? Из наблюдений знал, что слишком поздние дети, вырванные у природы наперекор естеству,— двойная забота, он к тому же будет выглядеть дедушкой рядом с этим ребенком, это уж точно... Марге его не понять, она хочет родить, следуя велениям того же самого естества. Для себя-то она права, пытаясь бороться с будущим одиночеством, которое наступит с его смертью, а может, гораздо раньше. Какой же я эгоист, сказал он себе, старость и вправду, видать, биологическая зависть немощных к молодым. Вот и я залез незаметно в это болото, мороча себя врожденной трезвостью и бог весть какими еще благоглупостями. Может, Марга со стороны совсем по-иному оценивает мою привязанность к Элице: родная кровь для меня, ей она совершенно чужая. Нягол глотнул механически, не замечая, что все остальные молча выжидают. Надо с Мар-гой объясниться, нельзя так...
Только теперь он опомнился.
— Вы что,— сказал виновато,— меня дожидаетесь?
...На дворе опускалась звездная июньская ночь, словно подпираемая теплым и сухим дыханием земли. Они потоптались с Иваном по заросшему, стихшему перед предстоящими родами садом. Иван поправил в полутьме покосившийся помидорный колышек, выдернул вылезшую бурьянину. Ремень морщинами собирал брюки на худой талии, рубашка тоже морщинилась — Нягол заметил это на свету, падающем в щель между деревьями. Пока он гадал над причиной их внезапной прогулки по вечернему саду, брат отозвался глухим, виноватым голосом:
— Пропали мы, братка... Дай-ка мне сигаретку, чтоб ей пусто было!
Удивленный Нягол подал сигарету. Иван неумело втягивал, пока прикуривал, и еще более неумело ухватил ее непривыкшими пальцами.
— Меньшой мой, Динё, попал под следствие,— с трудом выговорил Иван.
— Как это под следствие, за что?
— За кражу государственного. Горючее с грузовика отливали.
— С кем отливали?
— Со сменщиком своим, другим шофером. Под начет попали — семьсот левов.
— И когда же это произошло?
— Позавчера вызывали. Во всем признался, судить будут.
— А другого?
— Тот от всего отперся, и наш взял вину на себя.
— Суд, говоришь,— произнес Нягол, помолчав.— А нельзя так, чтоб сумму эту вернуть, а его с работы уволить?
— Не знаю,— сокрушенно вздохнул Иван.— Видать, нельзя, раз про суд говорят. Сумма уж больно большая.
Нягол хотел было сказать, что сумма тут не так уж важна, но не стал. Вышли на дорогу к свету. Нягол не знал, что сказать брату, и только поглядывал, как тот неумело курит. Вот они тебе и дети!
— Но все же с чего бы это, зачем он крал?
— Спроси ты его! Вроде вернуть хотел, думал на сэкономленном наверстать...
— Зачем он крал? — настаивал Нягол.
— Деньги занадобились человеку, ковер покупать собрался на манер персидского. Вот и получай теперь манер персидский!
Уголек оторвался от сигареты и прожег Ивану штаны. Нягол оперся о цементный столбик, который слегка подался.
— Ума не приложу, что в таких случаях делают,— произнес он.— Вмешиваться — тут деликатное дело. Может, ты хочешь...
— Я, братец, сам не знаю, чего хочу. Под землю хочу провалиться и больше не показываться. Попадет в тюрьму, выйдет с волчьим билетом — позор какой, прямо срам!
— У него это первый случай?
— Никогда я за ним такого не замечал, совсем он был другой парень — до сих пор только благодарности да премиальные приносил. Скажи ты мне — откудова такая напасть?
Не к нему одному она прицепилась, подумал Нягол. Вслух сказал:
— Объяснить-то не так уж трудно — у всех глаза разгорелись: у кого на ковры, у кого на машины, а кому и покрупнее добычу подавай.
— Уж мы чего ни думали со Стоянкой, как ни вертели: сраму, конечно, не оберешься, только...— Иван запнулся.— Ты вот что скажи, нельзя как-нибудь так устроить, чтоб ему условный приговор дали — вроде как за первую вину, чтоб не пятнался молодой-зеленый...
Нягол задумался.
— Условный приговор могут дать, только это ж все равно судимость.
— О лучшем я и думать не смею,— искренне признался Иван, и что-то в Няголе дрогнуло. Неведомо почему припомнились пальчики детской руки, крохотные, с ямочками по суставам. И у Динё были такие, он их протягивал к близким, а они их трогали и ласкали, эти совершенные миниатюрные ручки, прозрачно-розовые, как морковки,— одни из них ухватятся за кирку или молот, за скальпель или карандаш, за руль или за тарелку, другие же, неведомо чьи, потянутся за чужим, а может, даже к ножу или пистолету. Чьи-то из тех самых детских, невинно-крохотных пальчиков...
— Надо мне с твоим парнем встретиться,— промолвил Нягол.
— Стыдно... Чего тебе с ним, ворюгой, встречаться, хапает у государства.
— То-то и оно, что у государства... Следствие догадалось, что он всю вину на себя взял?
— А следствию-то какой интерес? — не сообразил Иван.— Признался во всем? Признался.
— Не в этом дело.— Нягол оттолкнулся от столбика, и они двинулись в темноту.— Ты сам-то уверен в мальчишке? Может, он сейчас героем выставляется, а после...
— В этом-то я как раз уверен, Динё, он парень с гонором,— Иван шумно вздохнул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44