В ответ Элица рассказала, как их приняли у Иванки. Марга внимательно слушала и, прикрываясь хлопотами, вставила между прочим, что Нягол ее ни разу в село не водил — вероятно, стесняется. Не знаю, с чего бы дяде стесняться, заметила Элица. Ты, моя девочка, дядю своего плохо знаешь, срезала ее Марга. В душе он мужик, но этого не признает, особенно передо мной. Может быть, есть причина, ты не находишь? Элица замолчала, и Марга распахнула победоносно двери в комнату — прошу к столу...
Перекусили легко — омлет с гарниром и кислое молоко. Дед Петко вспомнил про какую-то свою вишневку, долго ее искал, но она его не взбодрила, лишь вогнала в сон. Отвели его спать, Элица тоже заспешила к себе.
Когда остались наедине, Нягол предложил сделать кофе, но Марга остановила его вопросом:
— Значит, наблюдаешь жизнь?
Нягол потемнел. Наблюдает он жизнь или просто живет, как умеет, дело его, нечего ей вмешиваться и спрашивать отчета, да еще невинных припутывать! Разгневавшись, он вдруг пожалел, что не до конца справился с удостоенной актрисой. Сказал:
— Я запрещаю тебе разговаривать в таком тоне.
— Даже так?
— Именно так.
— Ясно, все ясно. Когда уходит поезд в Софию? Она лихорадочно стала засовывать вещи в сумку под
взглядом Нягола. Ее властность, приступы ревности, неутоленное чувство собственности были знакомы ему, но сегодня, сам провинившийся, он злился больше обычного.
— Что ты меня изучаешь? — снова взорвалась Марга.— Я спросила, во сколько поезд?
— Ушел полчаса назад, но ты бы все равно не уехала.
— Это почему же?
— Потому что он последний.
Нягол перебрал и понимал это, но только так можно было Маргариту смягчить: претерпеть такую дорогу и вернуться назад со скандальчиком.
— У тебя есть коньяк? — полуспросила, полупри
казала она, усаживаясь рядом с сумкой.
Нягол принес бутылку и налил, Марга опрокинула рюмку залпом.
— Я вижу, у тебя тут ни в чем нет нужды.
Воспоминание о комнатке на улице Любородной
снова резануло Нягола. Как такое случилось, когда он поддался — еще в клубе, на улице или в комнате? Живо представились воровские шаги по лестнице, осторожный щелк ключа в замке — да, это соучастие в чем-то запретном, с него-то и началось. Если бы актриса включила свет, если бы он оглядел комнату, обстановку, безделушки, книги и занавески, постель, измятую и неприбранную, как он понял после, и не очень чистую, все бы, вероятно, пошло нормальным ходом: скучный полуночный разговор, автограф, она бы первая не посмела, а он бы даже и не пытался — так ведь, Нягол, или не так?
— Да, Марга, у меня тут ни в чем нет нужды.
— Что ж, я не удивляюсь.— Она пожала плечами.— Вообще ты меня уже давно удивлять перестал.
— Я и не старался.
— Нет, дорогой мой, уж признайся: было время, когда ты старался почище молодых.
Это было не так.
— Льстишь мне, вернее сказать — себе.
— Тебе всю жизнь льстили, это меня обязывает,— ответила на укол Марга.
Нягол постукивал по столику пальцами. Ему льстят, а она, мученица, святая Маргарита, тащится за ним следом, оплакивая злую свою судьбу. Неизвестно почему вспомнилась старуха, которую он увидел на столичной троллейбусной остановке. Старуха была потрясающе бедно одета — в штопаных-перештопаных хлопчатобумажных чулках, в тапочках. Шел многодневный противный дождь, город раскис, над головами людей колыхались зонтики, а старуха стояла с непокрытой головой, на дожде, рядом со своим странным грузом — несколькими тюками старых газет, прикрытых целлофаном. Троллейбусы подходили и уходили, все до единого переполненные, возле дверей происходили маленькие столпотворения, а старушка все ждала и ждала под дождем. Нягол не выдержал, спросил, чего она ждет. А... троллейбуса посвободней, чтоб с багажом войти. Набрала тут по кварталу старой бумаги, а приемный пункт не работает, придется везти на товарную станцию. Нягол сухо сглотнул: неужели бывает еще нужда, пускающаяся на такой невероятный способ добывания денег? Он попросил какого-то парня помочь, погрузили тюки в первый же троллейбус, устроили и старушку, пневматическая дверь чуть им не прихлопнула руки. Что знала Марга о жизни! И он опять, безо всякой как будто бы связи, пожалел о неудачном флирте с актрисой.
— Марга, все это было бы расчудесно, если бы мы с тобой были супругами. Но мы таковыми не являемся, и прошу тебя этой подробности не забывать.
— Сегодня ты просто наглый... Извини, другого слова не подберу.
Нягол уходил в себя. Марга, разумеется, права, даже не подозревая о вчерашней его авантюре. Но она не понимала, что покушается на самое дорогое — на его свободу. Ей хотелось семьи, хоть и бездетной, семейная упряжка была не только лучше украшенной, но и гарантировала безопасность. Какую безопасность, от кого и для кого? У Марги солидное положение, впереди годы известности и путешествий, а даст бог здоровья — сытая старость. Она вдруг представилась ему птицей, тоскующей по роскошной клетке.
Иногда он себя спрашивал, что связывает Маргу с ним, ведь глупо подозревать ее в житейских расчетах. Оставались привычка и чувство, та самая привязанность, которую и он в себе ощущал в дни одиночества и безделья. И может быть, ревность (впрочем, она выступает часто всего лишь коварным эхом отгоревших страстей).
— И все же, чем объясняется это романтическое
посещение? — вновь не сдержалась Марга.
Полное расхождение, сказал себе Нягол, отвечая:
— Не будь смешной, Элица — дочь моего брата.
Он остановился рядом с ней, разгневанный и беспомощный, готовый то ли ударить ее, то ли просить прощения и прощать, горькие слова вытеснялись желанием сказать ей что-то приятное, к примеру что он поедет с ней в Зальцбург, но тут в памяти всплыла давно прочитанная заповедь Магомета: не будь добр с корыстной целью, и он промолчал. Взял Маргу за локоть, отвел ее в комнату и на пороге сказал:
— Иди-ка выспись. Завтра, вероятно, все уладится. Спокойной ночи.
С Элицей что-то происходило. Она почти перестала разговаривать дома, в особенности с отцом, избегала садиться за стол с родителями, закрывалась у себя в комнате. На вопросы Милки и Теодора отвечала коротко: не голодна, ничего не происходит, оставьте меня в покое. Про лечение и слова не давала сказать. Вставала с опухшими глазами, ополаскивалась ледяной водой и уходила, вечером возвращалась поздно, не давая никаких объяснений.
Милка с Теодором, понимая, что с дочерью творится неладное, терялись в догадках. На болезнь это не походило, ее приступы невозможно скрыть. Может, влюбилась? Или кто-то ее преследует? Считает неизлечимым свой недуг? Странно, что резкая перемена наступила в ней всего лишь через несколько дней после возвращения из внезапной поездки к дяде Няголу.
Милка взяла отпуск и засела дома, чтобы быть рядом, караулить, попытаться понять причину, но дело, вместо того чтобы поправиться, пошло еще хуже: Элица отказывалась говорить с матерью и, когда до слез доведенная Милка просила дочь пожалеть ее, молча глядела на нее сухими глазами.
Теодор сначала держался. Занятый раздорами с Чо-чевым, считал Элицыно состояние запоздалым переходным периодом — при ее психике может ведь быть и такое. Потом он отказался от этого предположения, решив, что дочка влюбилась, и поуспокоился: может, это и к лучшему.
У него был трудный период. Приближалось столкновение с Чочевым, а он не шутил — ему двух недель хватило, чтобы остановить опыты Теодора, несмотря на сдержанность академика Тенчева. Теодор сперва не поверил, но последовавшие разговоры с Чочевым заставили его насторожиться: спокойный, даже любезный, директор института не позволял никакого уклонения от создавшейся ситуации. Я тебя понимаю, озабоченно говорил он, но и ты меня должен понять, не я же это придумал. Чего ты хочешь, моего места? Милости просим, хотел бы я посмотреть, что ты запоешь завтра. Теодор понял, что Чочев запустил в ход всю институтскую служебную машину, да и повыше заработал таинственный механизм, к пультам которого он доступа не имел, а в добросовестности сомневался. Проведя однажды бессонную ночь, он решил встретиться с Тенчевым.
Академик, семидесятилетний старичок с пергаментной кожей, обитал в просторном, но обветшалом жилище, заполненном книгами и картинами. Теодор приходил сюда раза два, но только теперь заметил, как постарел этот дом, поддерживаемый небрежно, минимальными усилиями, выдающими примирение со старостью. У Тенчева были дети и внуки, но он жил отдельно, с прислугой, пожилой крестьянкой из ближнего села, свыкшейся и с домом, и с привычками академика.
Тенчев был химиком старой выучки, обретенной еще во времена студенчества и специализации в двух европейских университетах. Он не верил быстрым открытиям в химии, считая ее самой неподатливой и таинственной областью естествознания. Многословием не отличающийся, он любил тем не менее повторять, что попытка выдвинуть вперед такие науки, как биология и физика, дорого обойдется, ибо глубочайшую их основу составляют химические процессы — наиболее органичные и динамичные и потому особенно трудные для изучения. Химии нужны, утверждал он, фундаментальные исследования, и лишь потом можно заводить разговор о применении результатов.
Теодора академик принимал с неохотой, догадавшись, что профессор желает сохранить эту встречу в тайне — иначе он бы его посетил в служебном кабинете. Боится Чочевых, а воевать хочет, негодовал он, то есть хочет, чтобы вместо него повоевал я.
Разъяснения Теодора он выслушал со вниманием, прикрывающим равнодушие: ясное дело, правее был Теодор, но Чочев умел бить в точку, потому что знал толк в конъюнктуре. А она была целиком в его пользу: годы назад он порылся в катализаторах и, зайдя в тупик, отказался от дальнейшей работы, и вот теперь сама судьба открывала ему парадную дверь. Соавторство с Теодором почти гарантировало ему быстрый успех со всеми вытекающими последствиями — от докторского титула до государственной премии. Чочев такого не упустит.
Тенчев спросил Теодора, хорошо ли он уяснил козыри своего директора. Теодор кивнул. В таком случае что же ему остается, кроме компромисса? Теодор отвечал мрачным взглядом, и академик очень точно представил себе, что делается в его душе: в каких-то метрах от финиша, подготовленного упорным трудом, Теодору приходилось сворачивать в сторону и начинать новый бег на длинную дистанцию, в этот раз на шаг позади Чочева, заранее определенного в чемпионы. Сам Тенчев испытывал в молодости нечто подобное, тоже переживал и возмущался. Теперь все это казалось ему далеким эпизодом без особых последствий: человеческие дела, в науке особенно, имели свойство обесцениваться, даже когда были значительными. Он знал исследования Теодора, стоящие, но профессор пока что не предполагал, что через каких-нибудь десять лет он сам на них посмотрит другими глазами и определит им цену гораздо ниже теперешней.
На прощание академик буркнул, что попытается что-нибудь сделать, нет, успеха не обещает, просто постарается отсрочить новую тему, хотя шансов мало, и Теодор сам знает почему. Пока что так, коллега, а вам побольше спокойствия, берегите нервы. Теодор поблагодарил и бездушно двинулся по коридору между шпалерами пейзажей и портретов, одряхлевших, как их хозяин. Хотелось плакать...
А дома продолжались Элицыны странности. Прошел март, был на исходе апрель, а она не менялась, была все так же холодна ко всем, особенно к отцу. Все попытки усадить дочку за разговор решительно отклонялись ею. Странным было, что Элица не повышала тона, не взрывалась, даже им не грубила. Словно отгородившись от них, проходила мимо родителей молча, с прозрачным взглядом и неподвижным лицом.
И Теодор не выдержал. Терзаемый сомнениями, он накатал Няголу, задержавшемуся в провинции, длинное и путаное письмо. Описал Элицыно состояние и ее таинственное поведение дома, добавив, что решительная перемена в ней произошла после ее все еще необъяснимой мартовской поездки, попросил совета.
Он, однако, ошибался — Нягол, как и все прочие, не знал, что случилось с Элицей в тот вторник, когда она в третий раз открыла дядин почтовый ящик. Когда она уезжала от дедушки, Нягол попросил ее, как обычно, позаботиться о его почте. Зная по опыту, что письма пропадают, велел ей заносить их наверх, в квартиру, а если появится что-то срочное, пересылать сюда. Элица с готовностью приняла поручение и сразу же по прибытии забрала скопившуюся корреспонденцию — газеты, приглашения на торжества, служебные письма из Союза писателей. Просмотрела их и сложила на дядин стол. Квартира была запущена. Элица взялась за уборку — привела в порядок ковры и мебель, проветрила комнаты, вытерла пыль, убралась в кухне. В спальне задержалась дольше. Здесь дядя отдыхал, и сюда, вероятно, приходила Марга... Она не могла представить их в постели.
В тот день корреспонденция была довольно большой, Элица прижала ее к груди, стараясь не уронить на лестнице, но, пока открывала дверь, газеты выскользнули и рассыпались по площадке. Элица собрала их немного небрежно, а когда сгружала бумаги на дядин стол, заметила, что помяла какой-то расклеившийся конверт с вылезающей из него бумажкой, исписанной каллиграфическим почерком. Под бумажку засунут был пожелтевший бланк. Решив, что столь отменным почерком может быть написано только приглашение, она начала бумажку разглаживать пальцами, глаза невольно побежали по строчкам, она не выдержала и прочитала текст. Он гласил: «Лично уважаемый господин Няголов, долгие годы не решался я на этот трудный для меня и мучительный для Вас акт, однако возраст не позволяет мне больше откладывать то, что я совершаю сейчас, посылая Вам этот документ, касающийся Вашей личности и не нуждающийся в комментариях. На толкование и суд имеете право только Вы. Как и когда попал ко мне документ — чисто случайная история, Вас она не касается. К моему огромному сожалению, приложенный документ — подлинный.
Я православный христианин, принадлежу к хорошему роду, дни мои догорают, посему смею рассчитывать на справедливость Вашего понимания. Взываю к Вашему благородству, терпимости и уму. Да хранит Вас бог.
Незнакомый Вам...»
Снизу, с левой стороны, проставлена была дата.
Элица задрожала, торопливо засовывая бумажку и документ в конверт. Кто был этот странный человек и чего он хотел от дяди? Присела на кушетку, унимая нервную дрожь. Как она оправдается перед дядей за измятое письмо и расклеенный конверт — поверит ли он ей? А может, документ архивный, важный, спешный? Может, дяде следует с ним ознакомиться безотлагательно?
Развернула пожелтевшую бумагу, и первое, что заметила, было имя отца. Выписано в первой строке бланка, на котором полинявшими буквами, с соблюдением старого правописания было напечатано следующее: «Царство Болгария, Военное министерство, Специальный отдел», и пониже — «Клятвенная декларация». Элица принялась лихорадочно читать, едва удерживаясь на ногах: в декларации кандидат-стажер Третьего рейха Теодор Петков Няголов, родом (и прочее), отрекался от своего брата, большевистского агента Нягола Петкова Няголова, осужденного в настоящее время на пожизненное заключение, обязуясь при необходимости совершить это публично, дабы засвидетельствовать свою преданность великим идеалам...
Элица так и рухнула на кушетку.
За мучительные недели, прошедшие со времени случайного обнаружения братоотступнических строк человека, сделавшегося ее отцом, у Элицы было достаточно времени для размышления. Только теперь затаенный отцовский страх перед жизнью, пробивающийся в мелочах — к примеру, в ненужной бережливости, в излишней зависимости от вещей незначительных, в осторожности при совершении малейшего шага,— обретал свое истинное объяснение: падение в молодые годы. Она спрашивала себя, в чем причина — в неустойчивости и малодушии, в путаности того времени или в эгоизме самовлюбленного юноши? Вероятно, было всего понемножку, но такое ее не устраивало. По природе отец ее человек порядочный и хотя бы с усилием, но отстаивает свое. Что же одолело тогда, в тот безумный час? Чем больше углублялась она в это, тем больше убеждалась, что он бы так поступил и в других обстоятельствах, что на дне падения кротко дышала его рассудочная душа и ранняя вера в излюбленную науку.
Мы словно небо и земля, отсудила она, даже в профессиях. Со школы еще начала она испытывать недоверие к так называемым точным наукам, со временем оно усилилось. На первый взгляд тут имелось недоразумение — чтобы науки, столь безупречно логичные, приводили в сомнение, в сомнение по отношению к чему? Позднее в одном из разговоров дядя ее обронил что-то в этом же роде: наука не способна выдавать нам великих истин о человеке и жизни. Люди, которые ей служат, выращивают свою мысль в одну сторону, а лукавая природа их оплетает, распаляя одновременно и иллюзии, и самомнение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Перекусили легко — омлет с гарниром и кислое молоко. Дед Петко вспомнил про какую-то свою вишневку, долго ее искал, но она его не взбодрила, лишь вогнала в сон. Отвели его спать, Элица тоже заспешила к себе.
Когда остались наедине, Нягол предложил сделать кофе, но Марга остановила его вопросом:
— Значит, наблюдаешь жизнь?
Нягол потемнел. Наблюдает он жизнь или просто живет, как умеет, дело его, нечего ей вмешиваться и спрашивать отчета, да еще невинных припутывать! Разгневавшись, он вдруг пожалел, что не до конца справился с удостоенной актрисой. Сказал:
— Я запрещаю тебе разговаривать в таком тоне.
— Даже так?
— Именно так.
— Ясно, все ясно. Когда уходит поезд в Софию? Она лихорадочно стала засовывать вещи в сумку под
взглядом Нягола. Ее властность, приступы ревности, неутоленное чувство собственности были знакомы ему, но сегодня, сам провинившийся, он злился больше обычного.
— Что ты меня изучаешь? — снова взорвалась Марга.— Я спросила, во сколько поезд?
— Ушел полчаса назад, но ты бы все равно не уехала.
— Это почему же?
— Потому что он последний.
Нягол перебрал и понимал это, но только так можно было Маргариту смягчить: претерпеть такую дорогу и вернуться назад со скандальчиком.
— У тебя есть коньяк? — полуспросила, полупри
казала она, усаживаясь рядом с сумкой.
Нягол принес бутылку и налил, Марга опрокинула рюмку залпом.
— Я вижу, у тебя тут ни в чем нет нужды.
Воспоминание о комнатке на улице Любородной
снова резануло Нягола. Как такое случилось, когда он поддался — еще в клубе, на улице или в комнате? Живо представились воровские шаги по лестнице, осторожный щелк ключа в замке — да, это соучастие в чем-то запретном, с него-то и началось. Если бы актриса включила свет, если бы он оглядел комнату, обстановку, безделушки, книги и занавески, постель, измятую и неприбранную, как он понял после, и не очень чистую, все бы, вероятно, пошло нормальным ходом: скучный полуночный разговор, автограф, она бы первая не посмела, а он бы даже и не пытался — так ведь, Нягол, или не так?
— Да, Марга, у меня тут ни в чем нет нужды.
— Что ж, я не удивляюсь.— Она пожала плечами.— Вообще ты меня уже давно удивлять перестал.
— Я и не старался.
— Нет, дорогой мой, уж признайся: было время, когда ты старался почище молодых.
Это было не так.
— Льстишь мне, вернее сказать — себе.
— Тебе всю жизнь льстили, это меня обязывает,— ответила на укол Марга.
Нягол постукивал по столику пальцами. Ему льстят, а она, мученица, святая Маргарита, тащится за ним следом, оплакивая злую свою судьбу. Неизвестно почему вспомнилась старуха, которую он увидел на столичной троллейбусной остановке. Старуха была потрясающе бедно одета — в штопаных-перештопаных хлопчатобумажных чулках, в тапочках. Шел многодневный противный дождь, город раскис, над головами людей колыхались зонтики, а старуха стояла с непокрытой головой, на дожде, рядом со своим странным грузом — несколькими тюками старых газет, прикрытых целлофаном. Троллейбусы подходили и уходили, все до единого переполненные, возле дверей происходили маленькие столпотворения, а старушка все ждала и ждала под дождем. Нягол не выдержал, спросил, чего она ждет. А... троллейбуса посвободней, чтоб с багажом войти. Набрала тут по кварталу старой бумаги, а приемный пункт не работает, придется везти на товарную станцию. Нягол сухо сглотнул: неужели бывает еще нужда, пускающаяся на такой невероятный способ добывания денег? Он попросил какого-то парня помочь, погрузили тюки в первый же троллейбус, устроили и старушку, пневматическая дверь чуть им не прихлопнула руки. Что знала Марга о жизни! И он опять, безо всякой как будто бы связи, пожалел о неудачном флирте с актрисой.
— Марга, все это было бы расчудесно, если бы мы с тобой были супругами. Но мы таковыми не являемся, и прошу тебя этой подробности не забывать.
— Сегодня ты просто наглый... Извини, другого слова не подберу.
Нягол уходил в себя. Марга, разумеется, права, даже не подозревая о вчерашней его авантюре. Но она не понимала, что покушается на самое дорогое — на его свободу. Ей хотелось семьи, хоть и бездетной, семейная упряжка была не только лучше украшенной, но и гарантировала безопасность. Какую безопасность, от кого и для кого? У Марги солидное положение, впереди годы известности и путешествий, а даст бог здоровья — сытая старость. Она вдруг представилась ему птицей, тоскующей по роскошной клетке.
Иногда он себя спрашивал, что связывает Маргу с ним, ведь глупо подозревать ее в житейских расчетах. Оставались привычка и чувство, та самая привязанность, которую и он в себе ощущал в дни одиночества и безделья. И может быть, ревность (впрочем, она выступает часто всего лишь коварным эхом отгоревших страстей).
— И все же, чем объясняется это романтическое
посещение? — вновь не сдержалась Марга.
Полное расхождение, сказал себе Нягол, отвечая:
— Не будь смешной, Элица — дочь моего брата.
Он остановился рядом с ней, разгневанный и беспомощный, готовый то ли ударить ее, то ли просить прощения и прощать, горькие слова вытеснялись желанием сказать ей что-то приятное, к примеру что он поедет с ней в Зальцбург, но тут в памяти всплыла давно прочитанная заповедь Магомета: не будь добр с корыстной целью, и он промолчал. Взял Маргу за локоть, отвел ее в комнату и на пороге сказал:
— Иди-ка выспись. Завтра, вероятно, все уладится. Спокойной ночи.
С Элицей что-то происходило. Она почти перестала разговаривать дома, в особенности с отцом, избегала садиться за стол с родителями, закрывалась у себя в комнате. На вопросы Милки и Теодора отвечала коротко: не голодна, ничего не происходит, оставьте меня в покое. Про лечение и слова не давала сказать. Вставала с опухшими глазами, ополаскивалась ледяной водой и уходила, вечером возвращалась поздно, не давая никаких объяснений.
Милка с Теодором, понимая, что с дочерью творится неладное, терялись в догадках. На болезнь это не походило, ее приступы невозможно скрыть. Может, влюбилась? Или кто-то ее преследует? Считает неизлечимым свой недуг? Странно, что резкая перемена наступила в ней всего лишь через несколько дней после возвращения из внезапной поездки к дяде Няголу.
Милка взяла отпуск и засела дома, чтобы быть рядом, караулить, попытаться понять причину, но дело, вместо того чтобы поправиться, пошло еще хуже: Элица отказывалась говорить с матерью и, когда до слез доведенная Милка просила дочь пожалеть ее, молча глядела на нее сухими глазами.
Теодор сначала держался. Занятый раздорами с Чо-чевым, считал Элицыно состояние запоздалым переходным периодом — при ее психике может ведь быть и такое. Потом он отказался от этого предположения, решив, что дочка влюбилась, и поуспокоился: может, это и к лучшему.
У него был трудный период. Приближалось столкновение с Чочевым, а он не шутил — ему двух недель хватило, чтобы остановить опыты Теодора, несмотря на сдержанность академика Тенчева. Теодор сперва не поверил, но последовавшие разговоры с Чочевым заставили его насторожиться: спокойный, даже любезный, директор института не позволял никакого уклонения от создавшейся ситуации. Я тебя понимаю, озабоченно говорил он, но и ты меня должен понять, не я же это придумал. Чего ты хочешь, моего места? Милости просим, хотел бы я посмотреть, что ты запоешь завтра. Теодор понял, что Чочев запустил в ход всю институтскую служебную машину, да и повыше заработал таинственный механизм, к пультам которого он доступа не имел, а в добросовестности сомневался. Проведя однажды бессонную ночь, он решил встретиться с Тенчевым.
Академик, семидесятилетний старичок с пергаментной кожей, обитал в просторном, но обветшалом жилище, заполненном книгами и картинами. Теодор приходил сюда раза два, но только теперь заметил, как постарел этот дом, поддерживаемый небрежно, минимальными усилиями, выдающими примирение со старостью. У Тенчева были дети и внуки, но он жил отдельно, с прислугой, пожилой крестьянкой из ближнего села, свыкшейся и с домом, и с привычками академика.
Тенчев был химиком старой выучки, обретенной еще во времена студенчества и специализации в двух европейских университетах. Он не верил быстрым открытиям в химии, считая ее самой неподатливой и таинственной областью естествознания. Многословием не отличающийся, он любил тем не менее повторять, что попытка выдвинуть вперед такие науки, как биология и физика, дорого обойдется, ибо глубочайшую их основу составляют химические процессы — наиболее органичные и динамичные и потому особенно трудные для изучения. Химии нужны, утверждал он, фундаментальные исследования, и лишь потом можно заводить разговор о применении результатов.
Теодора академик принимал с неохотой, догадавшись, что профессор желает сохранить эту встречу в тайне — иначе он бы его посетил в служебном кабинете. Боится Чочевых, а воевать хочет, негодовал он, то есть хочет, чтобы вместо него повоевал я.
Разъяснения Теодора он выслушал со вниманием, прикрывающим равнодушие: ясное дело, правее был Теодор, но Чочев умел бить в точку, потому что знал толк в конъюнктуре. А она была целиком в его пользу: годы назад он порылся в катализаторах и, зайдя в тупик, отказался от дальнейшей работы, и вот теперь сама судьба открывала ему парадную дверь. Соавторство с Теодором почти гарантировало ему быстрый успех со всеми вытекающими последствиями — от докторского титула до государственной премии. Чочев такого не упустит.
Тенчев спросил Теодора, хорошо ли он уяснил козыри своего директора. Теодор кивнул. В таком случае что же ему остается, кроме компромисса? Теодор отвечал мрачным взглядом, и академик очень точно представил себе, что делается в его душе: в каких-то метрах от финиша, подготовленного упорным трудом, Теодору приходилось сворачивать в сторону и начинать новый бег на длинную дистанцию, в этот раз на шаг позади Чочева, заранее определенного в чемпионы. Сам Тенчев испытывал в молодости нечто подобное, тоже переживал и возмущался. Теперь все это казалось ему далеким эпизодом без особых последствий: человеческие дела, в науке особенно, имели свойство обесцениваться, даже когда были значительными. Он знал исследования Теодора, стоящие, но профессор пока что не предполагал, что через каких-нибудь десять лет он сам на них посмотрит другими глазами и определит им цену гораздо ниже теперешней.
На прощание академик буркнул, что попытается что-нибудь сделать, нет, успеха не обещает, просто постарается отсрочить новую тему, хотя шансов мало, и Теодор сам знает почему. Пока что так, коллега, а вам побольше спокойствия, берегите нервы. Теодор поблагодарил и бездушно двинулся по коридору между шпалерами пейзажей и портретов, одряхлевших, как их хозяин. Хотелось плакать...
А дома продолжались Элицыны странности. Прошел март, был на исходе апрель, а она не менялась, была все так же холодна ко всем, особенно к отцу. Все попытки усадить дочку за разговор решительно отклонялись ею. Странным было, что Элица не повышала тона, не взрывалась, даже им не грубила. Словно отгородившись от них, проходила мимо родителей молча, с прозрачным взглядом и неподвижным лицом.
И Теодор не выдержал. Терзаемый сомнениями, он накатал Няголу, задержавшемуся в провинции, длинное и путаное письмо. Описал Элицыно состояние и ее таинственное поведение дома, добавив, что решительная перемена в ней произошла после ее все еще необъяснимой мартовской поездки, попросил совета.
Он, однако, ошибался — Нягол, как и все прочие, не знал, что случилось с Элицей в тот вторник, когда она в третий раз открыла дядин почтовый ящик. Когда она уезжала от дедушки, Нягол попросил ее, как обычно, позаботиться о его почте. Зная по опыту, что письма пропадают, велел ей заносить их наверх, в квартиру, а если появится что-то срочное, пересылать сюда. Элица с готовностью приняла поручение и сразу же по прибытии забрала скопившуюся корреспонденцию — газеты, приглашения на торжества, служебные письма из Союза писателей. Просмотрела их и сложила на дядин стол. Квартира была запущена. Элица взялась за уборку — привела в порядок ковры и мебель, проветрила комнаты, вытерла пыль, убралась в кухне. В спальне задержалась дольше. Здесь дядя отдыхал, и сюда, вероятно, приходила Марга... Она не могла представить их в постели.
В тот день корреспонденция была довольно большой, Элица прижала ее к груди, стараясь не уронить на лестнице, но, пока открывала дверь, газеты выскользнули и рассыпались по площадке. Элица собрала их немного небрежно, а когда сгружала бумаги на дядин стол, заметила, что помяла какой-то расклеившийся конверт с вылезающей из него бумажкой, исписанной каллиграфическим почерком. Под бумажку засунут был пожелтевший бланк. Решив, что столь отменным почерком может быть написано только приглашение, она начала бумажку разглаживать пальцами, глаза невольно побежали по строчкам, она не выдержала и прочитала текст. Он гласил: «Лично уважаемый господин Няголов, долгие годы не решался я на этот трудный для меня и мучительный для Вас акт, однако возраст не позволяет мне больше откладывать то, что я совершаю сейчас, посылая Вам этот документ, касающийся Вашей личности и не нуждающийся в комментариях. На толкование и суд имеете право только Вы. Как и когда попал ко мне документ — чисто случайная история, Вас она не касается. К моему огромному сожалению, приложенный документ — подлинный.
Я православный христианин, принадлежу к хорошему роду, дни мои догорают, посему смею рассчитывать на справедливость Вашего понимания. Взываю к Вашему благородству, терпимости и уму. Да хранит Вас бог.
Незнакомый Вам...»
Снизу, с левой стороны, проставлена была дата.
Элица задрожала, торопливо засовывая бумажку и документ в конверт. Кто был этот странный человек и чего он хотел от дяди? Присела на кушетку, унимая нервную дрожь. Как она оправдается перед дядей за измятое письмо и расклеенный конверт — поверит ли он ей? А может, документ архивный, важный, спешный? Может, дяде следует с ним ознакомиться безотлагательно?
Развернула пожелтевшую бумагу, и первое, что заметила, было имя отца. Выписано в первой строке бланка, на котором полинявшими буквами, с соблюдением старого правописания было напечатано следующее: «Царство Болгария, Военное министерство, Специальный отдел», и пониже — «Клятвенная декларация». Элица принялась лихорадочно читать, едва удерживаясь на ногах: в декларации кандидат-стажер Третьего рейха Теодор Петков Няголов, родом (и прочее), отрекался от своего брата, большевистского агента Нягола Петкова Няголова, осужденного в настоящее время на пожизненное заключение, обязуясь при необходимости совершить это публично, дабы засвидетельствовать свою преданность великим идеалам...
Элица так и рухнула на кушетку.
За мучительные недели, прошедшие со времени случайного обнаружения братоотступнических строк человека, сделавшегося ее отцом, у Элицы было достаточно времени для размышления. Только теперь затаенный отцовский страх перед жизнью, пробивающийся в мелочах — к примеру, в ненужной бережливости, в излишней зависимости от вещей незначительных, в осторожности при совершении малейшего шага,— обретал свое истинное объяснение: падение в молодые годы. Она спрашивала себя, в чем причина — в неустойчивости и малодушии, в путаности того времени или в эгоизме самовлюбленного юноши? Вероятно, было всего понемножку, но такое ее не устраивало. По природе отец ее человек порядочный и хотя бы с усилием, но отстаивает свое. Что же одолело тогда, в тот безумный час? Чем больше углублялась она в это, тем больше убеждалась, что он бы так поступил и в других обстоятельствах, что на дне падения кротко дышала его рассудочная душа и ранняя вера в излюбленную науку.
Мы словно небо и земля, отсудила она, даже в профессиях. Со школы еще начала она испытывать недоверие к так называемым точным наукам, со временем оно усилилось. На первый взгляд тут имелось недоразумение — чтобы науки, столь безупречно логичные, приводили в сомнение, в сомнение по отношению к чему? Позднее в одном из разговоров дядя ее обронил что-то в этом же роде: наука не способна выдавать нам великих истин о человеке и жизни. Люди, которые ей служат, выращивают свою мысль в одну сторону, а лукавая природа их оплетает, распаляя одновременно и иллюзии, и самомнение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44