Прежде скованные больничной диетой, теперь девушки разошлись вовсю. Дом светился от чистоты, сад прочищен от бурьяна и сушняка, деревья окопаны, трава полита, цветы ухожены, как младенцы. Все окошки распахивались спозаранку, ветерок пошевеливал прозрачные занавески, дом вдруг начинал походить на белую бабочку, которой словно не удается справиться с собственной тяжестью и отлепиться от земли. Зато по двору бесшумно носились настоящие бабочки, трубно гудел жук, отзывалась певчая птичка, и с неизменной опасливостью, точно миниатюрный тигр, шествовал по саду кот. Время от времени ослепительную синеву ревом прорезал невидимый самолет — пляжное море принимало и провожало своих поклонников.
Нягол, оглядывая готовую на него излиться гастрономическую роскошь, сердился, иногда даже отказывался есть, огорчая хозяек, но сдавался в конце концов. После обеда, отяжелевший от еды, с занемевшей от прочищенных пор коже, он погружался в прохладную постель и глубоко засыпал. На эти часы весь дом замирал — Элица с Миной уходили в комнату.
Очень он все-таки еще слаб, ты заметила? — шепотом говорила Элица. Мина никогда не видела Нягола раздетым, но помнила по ночному клубу его осанистую фигуру, налитую сохранившейся не по годам мужской силой — она живо почувствовала это во время танца: плотное прикосновение ладоней, охвативших ее талию, крутые плечи, коротковатую шею. Теперь перед ней был совсем другой Нягол: с ребрами наперечет и торчащими плечами, с тонкой жилистой шеей, с запавшими, ушедшими глубоко в орбиты глазами. Они поглядывали на окружающих отчужденно и словно бы с подозрением. Это ли тот Нягол, которого она запомнила, о котором думала со сладкой тревогой?
К вечеру начинались посещения, утомительные для Нягола. Брата, Иванку и Малё он встречал с радостью, да они и не засиживались, руководимые родственным чувством меры: они приходили не из приличия, не чтобы засвидетельствовать почтение, а просто заботились о Ня-голе, да и об Элице тоже. Бывали, однако, и другие гости, начиная с Трифонова и кончая ветераншей Кирой. Приносили неизменные цветы, шоколадные конфеты, иногда бутылку, женщины — торты. Расположившись в гостиной, подвергали Нягола тяжким допросам-сочувствиям, похваливали его крепкий загар, поучали. Старалась больше всех Кира, сопровождаемая своими оруженосицами, одна из которых — бывшая учительница литературы — особенно ему досаждала. Нягол стоически прослушивал целые лекции о своем ремесле, анализы своих книг, неуклюжие похвалы и еще более неуклюжие пророчества будущих успехов. Поверьте моему слову, товарищ Ня-голов,— горячилась литераторша,— все великие люди страдали, страшное несчастье вашей жизни породит новые шедевры о нашем бурном времени, мы ждем их...
Тут вмешивалась сама Кира. Нягол,— доверительно, а на самом деле наставнически заводила она,— Венета права, но при одном условии: не надо замыкаться в себе. Все мы, пропущенные через горнило борьбы, отмечены ранами, это судьба. Ты помнишь наши разговоры возле ректората? Нягол помнил. Подумать только — где мы были тогда и где сейчас! Кира откидывала голову, приглаживая свои обесцвеченные, коротко подстриженные волосы. Я, знаешь ли, послеживаю за работой наших писателей и могу сказать, что, несмотря на успехи, литература все еще отстает от жизни — да, да. Не то чтобы не было хороших книг, но ты не обидишься, если я по-товарищески, по-партийному скажу тебе, что больших, возвышенных романов о герое нашего времени еще не появилось. Спрашивается: почему? Чего нам не хватает — талантов, условий, метода или публики? Не хватает, по-моему, той глубины, которая есть у Шолохова или Кетлинской...
Бывшая литераторша слушала и охорашивалась, а Нягол тайно кипел: его наставляла, лезла с поучениями и обвинениями та самая Кира, что вела собрание, когда его выкидывали из Отечественного фронта, шельмовала его самыми черными словами! Метаморфозы, брат Овидий, не стареют, думал он, не чая, когда Элица поднесет наконец варенье — угощение на дорожку...
Два раза приходил Гроздан, нагруженный колбасами, копчеными окороками, вином и ракией. Вино было выдержанное, о виноградной водке и говорить нечего, закуска — по сбереженным домашним рецептам. Режь, наливай и пей! Он сообщил Няголу, что все подстреленные Энё сельские зайцы живы-здоровы, снова перешли на алкогольный режим второй-третьей степени по местной шкале, жрут и поджидают его, Нягола. Но не в корчме, конечно — туда теперь никто не заглядывает,— а по домам. Давай, братец, поднаберись силенок да бросай медицину, она свое дело сделала!
Гроздан вынимал из заднего кармана плоскую бутылку, предлагал Няголу и отпивал за двоих. На селе, Нягол,— докладывал он,— жарковато, все живое в поле согнали, сто дел зараз делаем, а людей мало — вот оно как: города лопаются, точно платье на беременной бабе, а по селам под платьем носить нечего, представляешь? Черт бы ее побрал, эту жизнь, устроили мы себе, это ж надо!
Нягол молчаливо слушал.
Ладно, и так перекантуемся, а там на пенсию выйдем. Пускай молодые думают, которые ни при чем остаются... Слушай, сделай ты хоть глоточек, один только, он до кишок не доберется, прямо в горле и испарится, пятьдесят пять градусов как-никак, по товарищу Цельсию! Нягол отпивал мышиный глоточек из фляжки, ра-кия опаляла нёбо и разливалась по жилам. Вот так-то,— одобрял Гроздан,— всем чертям назло!.. Народец у нас созрел и перезрел, дошли до последней черты: разбаловались люди, привыкли урывать где попало, по-моему, тут она и проходит, черта эта самая — или и дальше так будем жить, только под внешним контролем, контроль на контроле, тут и концов не ухватишь, или же от себя настановим внутренних сторожей. Болгарин, я тебе скажу, умеет вкалывать, да еще как, ты погляди, чего люди для себя понаделали — чудеса, да и только! Ты скажешь — частное. Это еще как поглядеть — где общее, где частное, стоит только поработать этим местом...— Гроздан постучал пальцем по лбу.— Я позавчера лишку разговорился в одном месте, в таком же вот духе, так слушали — муха пролетит, слышно. А как покурить вышли... Дай-ка мне сигаретку, можно? Гроздан закурил и сквозь дым продолжил: Отрапортовался я значит, выходим, и как тут меня окружили, бог ты мой! Болгарин, грешная душа, человек не пропащий, сечет и в розницу, и оптом, только больно раззявистый. Любит по сторонам поглазеть, это уж точно... Ведь правда?
Нягол, улыбаясь, кивал.
Ну вот и на том спасибо, что признал,— угадал его настроение Гроздан.— Вы там, наверху, не больно-то признавать любите, известное дело... Но я вот тебе тут, в этой комнате, да под самый четверг так скажу: рано ли, поздно ли, а наладим мы прямую связь «частное — общее» и наоборот, от этого никуда не денешься. Тот ветер, что в спину нам поддувает, он ведь крепчать будет, и кто его направление почует, тот и наполнит паруса. Я человек такой, не сказать чтоб оптимист, но и пессимистом тоже не назовешь. Жизнь, братец ты мой Нягол, ураган, а мы в этом урагане внутри... Ладно, давай еще по глоточку пропустим, по-воробьиному, и мне пора — я тут к чужой жене наладился, сам понимаешь, дело житейское...
Нягол проводил его до калитки, проследил взглядом за неспокойно виляющим задом удаляющегося джипа.
Визиты мало-помалу редели — гости сошли на нет, вокруг него остались только свои, и Элица — ближе всех. Глядя, как она проворно снует по дому, слушая журчанье ее внезапного смеха, ее заботливый голос, то воркующий, то наставительный, Нягол растягивался на своем одеяле, отдаваясь запоздалой радости: видимо, думал он, каждому полагается в этой жизни отрада — одному в успехах, другому в любовной взаимности, третьему в детях, а ему вот даровано воскресение. Снова удалось вернуться из самого ада, как и в юности, когда он потерял самое дорогое, и теперь судьба старается возместить потерю, посылая ему в утешение Элицу...
Разделавшись с утренними заботами — за покупками вместо нее часто ходила Мина, Элица включала магнитофон, шла босиком по саду и пристраивалась на краешке одеяла, а если Нягол не чуял ее, долго так и лежала. Обычно Нягол обнаруживал ее быстро, притрагивался к маленькой руке.
— Ну-ка, угадай, что играют,— задорно спрашивала Элица.
Нягол вслушивался.
— На мое левое ухо — венцы,— в тон ей отвечал он.
— А на правое?
— И на правое тоже венцы.
— Да ведь их много.
— Но ведь не Людвиг же ван, а? — лукавил Нягол.
— Не он.
— И не Гайдн.
— Не он.
— Тогда остается третий — Вольфганг Амадеус.
— Хитрите, мсье...
Элица сдвигала руку, и в щелку открывалось выжженное небо, поникшие листья черешневой ветки, обвисшие, словно уши у животных в полдень — она видела таких возле села. Потом снова прикрывала глаза рукой, начиная блаженно распадаться в дрожащем полумраке под лелеющее качанье игривых всплесков оркестра. Действовало все-таки провидение в этом мире, действовало! В то утро, отправив родителей и оставаясь здесь, она будто знала, что с дядей случится самое страшное, что он будет убит и на ее глазах воскреснет. Нестерпимы были эти недели неизвестности, но они были бы еще нестерпимее, если бы она уехала, оставив его на чужие руки и чужие сердца...
А может, тогда бы он не пошел в село и не встретил бы своего убийцу? Может, он бы закрылся, чтобы без помех поработать в доме, где его не достала бы никакая пуля? Судьба не любит заниматься будущим временем, предпочитает возиться с нашим путаным прошлым, но порою она пускается на подсказы, неприметные, едва уловимые, как легкое прикосновение. Такое беглое прикосновение уловила она в ночь дедовых похорон, когда отец с матерью крепко спали, а дядя расположился вот тут, под черешней. Она долго за ним наблюдала из темного окошка сверху, он, видимо, прикуривал сигарету от сигареты — то и дело вспыхивали возле него огоньки, словно отмеряя медленные наплывы скорби. Прибыв из Зальцбурга, дядя, помнится, молча обменялся рукопожатием со всеми подряд, посуровевшее лицо его обросло щетиной — наверное, в дороге не нашлось времени на бритье. Когда подошел ее черед, он глянул на нее своим коротким, плотным взглядом, погладил по голове, затем спросил окружающих: где он? Дедушка Петко лежал в соседней комнате, обмытый и обряженный, с восковым носом горбинкой и румянцем на запавших щеках, дядя вошел к нему один, дверь закрылась за ним сама собой... Во весь этот день, до и после похорон, он не помрачнел, ходил выпрямившись, слегка склоняя голову набок, разговаривал мало и как-то ласково, почти не пил, в отличие от дяди Ивана, который пошатывался. Ты бы, Элица,— сказал он ей после обеда,— прилегла отдохнуть. Сам же он отдыхать не стал, оставшись на долгую беседу с родными.
Какая-то очень тонкая нить порвалась в тот день между собравшимися в дедовском доме — нить отгоревшей жизни, подарившей в свое время жизнь этим троим, таким разным, что особенно было заметно тогда. Они были когда-то мальчишками, потом юношами и молодыми мужчинами, а теперь постарели, большая часть их жизни уже прошла, и все между ними выглядело естественным, как и полагается между родными братьями, в жилах которых течет одна кровь, растревоженная к тому же общей мукой. Но она знала о чем-то таком, что подтачивало эту естественность, знал об этом и ее отец.
И когда глубокой ночью, взглядывая на пульсирующую дядину сигарету, вслушиваясь в похрапывание матери в соседней комнате, она не вытерпела и вынула пожелтевший документ, которым ее будущий отец отрекался от своего брата, ничто уже не могло отклонить ее от решения: с этой ночи она покидает отцовский дом и переселяется к дяде на месяцы или на годы. Голубоватые отблески на ветхой бумаге довершили дело... С того времени прошли месяцы. Сперва она не думала или прогоняла мысль о родителях. Уехали себе на машине, понурые и виноватые, у нее к ним не было жалости, точно, не было. Но вот потянулись дни, длинные, ровные, заботы тут были скромными, слишком много времени оставляли, особенно после обеда, а ночи прямо-таки бесконечными: она с трудом засыпала, с еще большим трудом прогоняла мысль об оставленном доме и брошенных родителях — они, наверное, тоже не спят, не находя что сказать друг другу. Не переборщила ли она в ту ночь, обдумала ли все как следует? Она не знала — и страшилась мыслей о будущем. Здесь ей было хорошо, днем спокойно, весело даже, она с нетерпением ждала вечерней прогулки с дядей, интересного разговора с ним, исходящего от него спокойствия, которое он умел вдохнуть и в других. Но приходила ночь с бессонницей, с чувством смутной вины, с угрызениями совести; все же имела ли она право на приговор, столь тяжелый? И что будет дальше, как жить ей без них обоих — до каких пор? Именно в эти минуты смутного беспокойства наплывали воспоминания о простых вещах — о своей комнате, например, где все было расставлено ее рукой, все предметы и мелочи, верно служившие ей до недавнего времени, она свыклась с их очертаниями и окраской, с их уютом, она свыклась с тишиной и удобством просторного дома, с вечерней хлопотливостью матери и легкими шагами отца...
Все это было перечеркнуто ею, перекинуто на дядины плечи, но как он посмотрит на это дальше, как поведет себя Маргарита, которая и без того исходила ревностью? Ведь не случайно же при всей доброте и тактичности дядя так допытывается, что в их доме произошло? А она — что путного может ему ответить? Уж не превращается ли она в навязчивую нахалку, увиливающую от всякой попытки откровенного разговора? Элица, говорила она себе, твоя гордость превышает свои права...
Элица чуть-чуть отодвинула руку. Магнитофон остановился, дядя возле нее лежал безмолвный — вероятно, уснул на солнце. Она глянула на него в розовую щелку, сделанную пальцами. Нягол опустил ресницы, дышал ровно, но словно бы реже обычного, на висках выступила испарина... Нет, вещи переменились в корне. Это ранение, этот ад, из которого дядя вызволился последним усилием,— само провидение оставило ее здесь, возле него, сейчас и на будущее. Она приподнялась на локтях, подстегнутая новой мыслью. А может, все это знак судьбы, искус, перекинутый с отца на дочь, может, это искупление за давний отцовский позор, на которое способна она одна? Или же это путь, долгий возвратный путь, который они с отцом должны друг к другу пройти, если он вообще возможен, этот путь?..
Приходила нагруженная сетками Мина, нужно было сготовить и пообедать, потом сон, послеобеденный кофе и небольшая прогулка по бывшей железнодорожной линии. Рельсовую дорогу убрали несколько лет назад, по обе стороны от нее образовался пустынный бульвар без единого деревца. Сама трасса все еще хранила следы шпал, напоминая хребет гигантского ужа, проползшего по всему городу и в конце нашедшего смерть. Долгое время на пропитанной мазутом щебенке не росла трава, но природа постепенно брала свое: первым пробился пырей, за ним и полевые цветы — одуванчики, лютики, колокольчики, васильки какой-то особой породы, да кое-где, точно опрокинутые юбочки маленьких фей, пурпурно горели маки.
Спуск был плавный, удобный для поезда, которого уже не было, и не утомительный для ходьбы. В начале века, когда строили эту линию, она проходила над городом, у самого леса, сквозь чащобу и виноградники.
Теперь же она надвое разделяла верхнюю часть, с двух сторон выросли новые кварталы, но крутой скат не заслонял вида на всхолмленный, гудящий, светящийся окнами город. А город изменился неузнаваемо: не было мечетей с минаретами, этих запущенных исламом каменных ракет, не было старых ремесленных и бедняцких кварталов, базаров и торговых рядов, площадей с постоялыми дворами, пивнушками и дворцами. Среди кубов и параллелепипедов из бетона и кирпича ютились кое-где подновленные старинные домики, между вербами и тополями пузатилась, словно вот-вот родит, мечеть, превращенная в музей, и за оврагом одинокой старухой торчала средневековая часовая башня.
Нягол глядел на крутые улицы, напоминающие каменные потоки, они расширялись кое-где, разбегаясь в несколько направлений, и прислушивался к их подземному гулу. Вероятно, половина местных жителей каждую неделю сновала между своими городскими клетками и деревенскими домами: с понедельника до пятницы они пребывали в чиновниках, токарях и общественниках, а на субботу и воскресенье волшебством превращались в садовников, свинарей и овцеводов. От века, видно, назначено нам раздвоение, думал он, между христианством и язычеством, между Византией и Римом, православием и богомильством, а теперь вот, следуя стилю времени, между городом и деревней, между канцелярщиной и осмысленным трудом, между дипломом и сущностью...
Шли они медленно, отдыхая. Ведомый под руку Элицей и Миной, Нягол походил на библейского мудреца, вернувшегося из заточения или же с долгого постнического отшельничества. Ему становилось неловко от чужих взглядов, но заботливая Элицына рука и робкие, словно ищущие опоры пальцы Мины вливали в него бодрость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Нягол, оглядывая готовую на него излиться гастрономическую роскошь, сердился, иногда даже отказывался есть, огорчая хозяек, но сдавался в конце концов. После обеда, отяжелевший от еды, с занемевшей от прочищенных пор коже, он погружался в прохладную постель и глубоко засыпал. На эти часы весь дом замирал — Элица с Миной уходили в комнату.
Очень он все-таки еще слаб, ты заметила? — шепотом говорила Элица. Мина никогда не видела Нягола раздетым, но помнила по ночному клубу его осанистую фигуру, налитую сохранившейся не по годам мужской силой — она живо почувствовала это во время танца: плотное прикосновение ладоней, охвативших ее талию, крутые плечи, коротковатую шею. Теперь перед ней был совсем другой Нягол: с ребрами наперечет и торчащими плечами, с тонкой жилистой шеей, с запавшими, ушедшими глубоко в орбиты глазами. Они поглядывали на окружающих отчужденно и словно бы с подозрением. Это ли тот Нягол, которого она запомнила, о котором думала со сладкой тревогой?
К вечеру начинались посещения, утомительные для Нягола. Брата, Иванку и Малё он встречал с радостью, да они и не засиживались, руководимые родственным чувством меры: они приходили не из приличия, не чтобы засвидетельствовать почтение, а просто заботились о Ня-голе, да и об Элице тоже. Бывали, однако, и другие гости, начиная с Трифонова и кончая ветераншей Кирой. Приносили неизменные цветы, шоколадные конфеты, иногда бутылку, женщины — торты. Расположившись в гостиной, подвергали Нягола тяжким допросам-сочувствиям, похваливали его крепкий загар, поучали. Старалась больше всех Кира, сопровождаемая своими оруженосицами, одна из которых — бывшая учительница литературы — особенно ему досаждала. Нягол стоически прослушивал целые лекции о своем ремесле, анализы своих книг, неуклюжие похвалы и еще более неуклюжие пророчества будущих успехов. Поверьте моему слову, товарищ Ня-голов,— горячилась литераторша,— все великие люди страдали, страшное несчастье вашей жизни породит новые шедевры о нашем бурном времени, мы ждем их...
Тут вмешивалась сама Кира. Нягол,— доверительно, а на самом деле наставнически заводила она,— Венета права, но при одном условии: не надо замыкаться в себе. Все мы, пропущенные через горнило борьбы, отмечены ранами, это судьба. Ты помнишь наши разговоры возле ректората? Нягол помнил. Подумать только — где мы были тогда и где сейчас! Кира откидывала голову, приглаживая свои обесцвеченные, коротко подстриженные волосы. Я, знаешь ли, послеживаю за работой наших писателей и могу сказать, что, несмотря на успехи, литература все еще отстает от жизни — да, да. Не то чтобы не было хороших книг, но ты не обидишься, если я по-товарищески, по-партийному скажу тебе, что больших, возвышенных романов о герое нашего времени еще не появилось. Спрашивается: почему? Чего нам не хватает — талантов, условий, метода или публики? Не хватает, по-моему, той глубины, которая есть у Шолохова или Кетлинской...
Бывшая литераторша слушала и охорашивалась, а Нягол тайно кипел: его наставляла, лезла с поучениями и обвинениями та самая Кира, что вела собрание, когда его выкидывали из Отечественного фронта, шельмовала его самыми черными словами! Метаморфозы, брат Овидий, не стареют, думал он, не чая, когда Элица поднесет наконец варенье — угощение на дорожку...
Два раза приходил Гроздан, нагруженный колбасами, копчеными окороками, вином и ракией. Вино было выдержанное, о виноградной водке и говорить нечего, закуска — по сбереженным домашним рецептам. Режь, наливай и пей! Он сообщил Няголу, что все подстреленные Энё сельские зайцы живы-здоровы, снова перешли на алкогольный режим второй-третьей степени по местной шкале, жрут и поджидают его, Нягола. Но не в корчме, конечно — туда теперь никто не заглядывает,— а по домам. Давай, братец, поднаберись силенок да бросай медицину, она свое дело сделала!
Гроздан вынимал из заднего кармана плоскую бутылку, предлагал Няголу и отпивал за двоих. На селе, Нягол,— докладывал он,— жарковато, все живое в поле согнали, сто дел зараз делаем, а людей мало — вот оно как: города лопаются, точно платье на беременной бабе, а по селам под платьем носить нечего, представляешь? Черт бы ее побрал, эту жизнь, устроили мы себе, это ж надо!
Нягол молчаливо слушал.
Ладно, и так перекантуемся, а там на пенсию выйдем. Пускай молодые думают, которые ни при чем остаются... Слушай, сделай ты хоть глоточек, один только, он до кишок не доберется, прямо в горле и испарится, пятьдесят пять градусов как-никак, по товарищу Цельсию! Нягол отпивал мышиный глоточек из фляжки, ра-кия опаляла нёбо и разливалась по жилам. Вот так-то,— одобрял Гроздан,— всем чертям назло!.. Народец у нас созрел и перезрел, дошли до последней черты: разбаловались люди, привыкли урывать где попало, по-моему, тут она и проходит, черта эта самая — или и дальше так будем жить, только под внешним контролем, контроль на контроле, тут и концов не ухватишь, или же от себя настановим внутренних сторожей. Болгарин, я тебе скажу, умеет вкалывать, да еще как, ты погляди, чего люди для себя понаделали — чудеса, да и только! Ты скажешь — частное. Это еще как поглядеть — где общее, где частное, стоит только поработать этим местом...— Гроздан постучал пальцем по лбу.— Я позавчера лишку разговорился в одном месте, в таком же вот духе, так слушали — муха пролетит, слышно. А как покурить вышли... Дай-ка мне сигаретку, можно? Гроздан закурил и сквозь дым продолжил: Отрапортовался я значит, выходим, и как тут меня окружили, бог ты мой! Болгарин, грешная душа, человек не пропащий, сечет и в розницу, и оптом, только больно раззявистый. Любит по сторонам поглазеть, это уж точно... Ведь правда?
Нягол, улыбаясь, кивал.
Ну вот и на том спасибо, что признал,— угадал его настроение Гроздан.— Вы там, наверху, не больно-то признавать любите, известное дело... Но я вот тебе тут, в этой комнате, да под самый четверг так скажу: рано ли, поздно ли, а наладим мы прямую связь «частное — общее» и наоборот, от этого никуда не денешься. Тот ветер, что в спину нам поддувает, он ведь крепчать будет, и кто его направление почует, тот и наполнит паруса. Я человек такой, не сказать чтоб оптимист, но и пессимистом тоже не назовешь. Жизнь, братец ты мой Нягол, ураган, а мы в этом урагане внутри... Ладно, давай еще по глоточку пропустим, по-воробьиному, и мне пора — я тут к чужой жене наладился, сам понимаешь, дело житейское...
Нягол проводил его до калитки, проследил взглядом за неспокойно виляющим задом удаляющегося джипа.
Визиты мало-помалу редели — гости сошли на нет, вокруг него остались только свои, и Элица — ближе всех. Глядя, как она проворно снует по дому, слушая журчанье ее внезапного смеха, ее заботливый голос, то воркующий, то наставительный, Нягол растягивался на своем одеяле, отдаваясь запоздалой радости: видимо, думал он, каждому полагается в этой жизни отрада — одному в успехах, другому в любовной взаимности, третьему в детях, а ему вот даровано воскресение. Снова удалось вернуться из самого ада, как и в юности, когда он потерял самое дорогое, и теперь судьба старается возместить потерю, посылая ему в утешение Элицу...
Разделавшись с утренними заботами — за покупками вместо нее часто ходила Мина, Элица включала магнитофон, шла босиком по саду и пристраивалась на краешке одеяла, а если Нягол не чуял ее, долго так и лежала. Обычно Нягол обнаруживал ее быстро, притрагивался к маленькой руке.
— Ну-ка, угадай, что играют,— задорно спрашивала Элица.
Нягол вслушивался.
— На мое левое ухо — венцы,— в тон ей отвечал он.
— А на правое?
— И на правое тоже венцы.
— Да ведь их много.
— Но ведь не Людвиг же ван, а? — лукавил Нягол.
— Не он.
— И не Гайдн.
— Не он.
— Тогда остается третий — Вольфганг Амадеус.
— Хитрите, мсье...
Элица сдвигала руку, и в щелку открывалось выжженное небо, поникшие листья черешневой ветки, обвисшие, словно уши у животных в полдень — она видела таких возле села. Потом снова прикрывала глаза рукой, начиная блаженно распадаться в дрожащем полумраке под лелеющее качанье игривых всплесков оркестра. Действовало все-таки провидение в этом мире, действовало! В то утро, отправив родителей и оставаясь здесь, она будто знала, что с дядей случится самое страшное, что он будет убит и на ее глазах воскреснет. Нестерпимы были эти недели неизвестности, но они были бы еще нестерпимее, если бы она уехала, оставив его на чужие руки и чужие сердца...
А может, тогда бы он не пошел в село и не встретил бы своего убийцу? Может, он бы закрылся, чтобы без помех поработать в доме, где его не достала бы никакая пуля? Судьба не любит заниматься будущим временем, предпочитает возиться с нашим путаным прошлым, но порою она пускается на подсказы, неприметные, едва уловимые, как легкое прикосновение. Такое беглое прикосновение уловила она в ночь дедовых похорон, когда отец с матерью крепко спали, а дядя расположился вот тут, под черешней. Она долго за ним наблюдала из темного окошка сверху, он, видимо, прикуривал сигарету от сигареты — то и дело вспыхивали возле него огоньки, словно отмеряя медленные наплывы скорби. Прибыв из Зальцбурга, дядя, помнится, молча обменялся рукопожатием со всеми подряд, посуровевшее лицо его обросло щетиной — наверное, в дороге не нашлось времени на бритье. Когда подошел ее черед, он глянул на нее своим коротким, плотным взглядом, погладил по голове, затем спросил окружающих: где он? Дедушка Петко лежал в соседней комнате, обмытый и обряженный, с восковым носом горбинкой и румянцем на запавших щеках, дядя вошел к нему один, дверь закрылась за ним сама собой... Во весь этот день, до и после похорон, он не помрачнел, ходил выпрямившись, слегка склоняя голову набок, разговаривал мало и как-то ласково, почти не пил, в отличие от дяди Ивана, который пошатывался. Ты бы, Элица,— сказал он ей после обеда,— прилегла отдохнуть. Сам же он отдыхать не стал, оставшись на долгую беседу с родными.
Какая-то очень тонкая нить порвалась в тот день между собравшимися в дедовском доме — нить отгоревшей жизни, подарившей в свое время жизнь этим троим, таким разным, что особенно было заметно тогда. Они были когда-то мальчишками, потом юношами и молодыми мужчинами, а теперь постарели, большая часть их жизни уже прошла, и все между ними выглядело естественным, как и полагается между родными братьями, в жилах которых течет одна кровь, растревоженная к тому же общей мукой. Но она знала о чем-то таком, что подтачивало эту естественность, знал об этом и ее отец.
И когда глубокой ночью, взглядывая на пульсирующую дядину сигарету, вслушиваясь в похрапывание матери в соседней комнате, она не вытерпела и вынула пожелтевший документ, которым ее будущий отец отрекался от своего брата, ничто уже не могло отклонить ее от решения: с этой ночи она покидает отцовский дом и переселяется к дяде на месяцы или на годы. Голубоватые отблески на ветхой бумаге довершили дело... С того времени прошли месяцы. Сперва она не думала или прогоняла мысль о родителях. Уехали себе на машине, понурые и виноватые, у нее к ним не было жалости, точно, не было. Но вот потянулись дни, длинные, ровные, заботы тут были скромными, слишком много времени оставляли, особенно после обеда, а ночи прямо-таки бесконечными: она с трудом засыпала, с еще большим трудом прогоняла мысль об оставленном доме и брошенных родителях — они, наверное, тоже не спят, не находя что сказать друг другу. Не переборщила ли она в ту ночь, обдумала ли все как следует? Она не знала — и страшилась мыслей о будущем. Здесь ей было хорошо, днем спокойно, весело даже, она с нетерпением ждала вечерней прогулки с дядей, интересного разговора с ним, исходящего от него спокойствия, которое он умел вдохнуть и в других. Но приходила ночь с бессонницей, с чувством смутной вины, с угрызениями совести; все же имела ли она право на приговор, столь тяжелый? И что будет дальше, как жить ей без них обоих — до каких пор? Именно в эти минуты смутного беспокойства наплывали воспоминания о простых вещах — о своей комнате, например, где все было расставлено ее рукой, все предметы и мелочи, верно служившие ей до недавнего времени, она свыклась с их очертаниями и окраской, с их уютом, она свыклась с тишиной и удобством просторного дома, с вечерней хлопотливостью матери и легкими шагами отца...
Все это было перечеркнуто ею, перекинуто на дядины плечи, но как он посмотрит на это дальше, как поведет себя Маргарита, которая и без того исходила ревностью? Ведь не случайно же при всей доброте и тактичности дядя так допытывается, что в их доме произошло? А она — что путного может ему ответить? Уж не превращается ли она в навязчивую нахалку, увиливающую от всякой попытки откровенного разговора? Элица, говорила она себе, твоя гордость превышает свои права...
Элица чуть-чуть отодвинула руку. Магнитофон остановился, дядя возле нее лежал безмолвный — вероятно, уснул на солнце. Она глянула на него в розовую щелку, сделанную пальцами. Нягол опустил ресницы, дышал ровно, но словно бы реже обычного, на висках выступила испарина... Нет, вещи переменились в корне. Это ранение, этот ад, из которого дядя вызволился последним усилием,— само провидение оставило ее здесь, возле него, сейчас и на будущее. Она приподнялась на локтях, подстегнутая новой мыслью. А может, все это знак судьбы, искус, перекинутый с отца на дочь, может, это искупление за давний отцовский позор, на которое способна она одна? Или же это путь, долгий возвратный путь, который они с отцом должны друг к другу пройти, если он вообще возможен, этот путь?..
Приходила нагруженная сетками Мина, нужно было сготовить и пообедать, потом сон, послеобеденный кофе и небольшая прогулка по бывшей железнодорожной линии. Рельсовую дорогу убрали несколько лет назад, по обе стороны от нее образовался пустынный бульвар без единого деревца. Сама трасса все еще хранила следы шпал, напоминая хребет гигантского ужа, проползшего по всему городу и в конце нашедшего смерть. Долгое время на пропитанной мазутом щебенке не росла трава, но природа постепенно брала свое: первым пробился пырей, за ним и полевые цветы — одуванчики, лютики, колокольчики, васильки какой-то особой породы, да кое-где, точно опрокинутые юбочки маленьких фей, пурпурно горели маки.
Спуск был плавный, удобный для поезда, которого уже не было, и не утомительный для ходьбы. В начале века, когда строили эту линию, она проходила над городом, у самого леса, сквозь чащобу и виноградники.
Теперь же она надвое разделяла верхнюю часть, с двух сторон выросли новые кварталы, но крутой скат не заслонял вида на всхолмленный, гудящий, светящийся окнами город. А город изменился неузнаваемо: не было мечетей с минаретами, этих запущенных исламом каменных ракет, не было старых ремесленных и бедняцких кварталов, базаров и торговых рядов, площадей с постоялыми дворами, пивнушками и дворцами. Среди кубов и параллелепипедов из бетона и кирпича ютились кое-где подновленные старинные домики, между вербами и тополями пузатилась, словно вот-вот родит, мечеть, превращенная в музей, и за оврагом одинокой старухой торчала средневековая часовая башня.
Нягол глядел на крутые улицы, напоминающие каменные потоки, они расширялись кое-где, разбегаясь в несколько направлений, и прислушивался к их подземному гулу. Вероятно, половина местных жителей каждую неделю сновала между своими городскими клетками и деревенскими домами: с понедельника до пятницы они пребывали в чиновниках, токарях и общественниках, а на субботу и воскресенье волшебством превращались в садовников, свинарей и овцеводов. От века, видно, назначено нам раздвоение, думал он, между христианством и язычеством, между Византией и Римом, православием и богомильством, а теперь вот, следуя стилю времени, между городом и деревней, между канцелярщиной и осмысленным трудом, между дипломом и сущностью...
Шли они медленно, отдыхая. Ведомый под руку Элицей и Миной, Нягол походил на библейского мудреца, вернувшегося из заточения или же с долгого постнического отшельничества. Ему становилось неловко от чужих взглядов, но заботливая Элицына рука и робкие, словно ищущие опоры пальцы Мины вливали в него бодрость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44