Они все больше начинают походить на кладоискателей, увлеченных самим копаньем, забывших, с какой целью они размахнулись киркой.
Отец твой — типичный представитель этой породы. Он слушает музыку, глядит телевизор, почитывает романы, ходит на экскурсии и даже выпивает, но в уме у него расставлены клетки с материей, симметричные и изящные, лишенные, однако, птичьего щебета. Твой отец стремится преобразовать вещество, но не отдает себе отчета, что именно благодаря таким, как он, сверхметаллы превращаются в оружие, горючее в ракеты, соли в ядовитое удобрение. На наших глазах воды, земля и воздух линяют, а ученые и политики твердят, что именно на этой основе воздвигнется завтрашняя гармония жизни, среди которой укрепленный физически человек, сведя до минимума обмен собственных веществ, все сильнее станет преобразовывать вещество мировое. Спрашивается, однако: до каких пор?
Дядя ее мудрец, в отличие от отца. Неужели не видит он перемены в ее поведении, неужели объясняет это с помощью медицины, хотя она даже не поделилась с ними своими злоключениями, неужели, кроме Чочева, ни что не тревожит его сон, не преследует его далекий тот день, когда он поставил подпись под позорным бланковым текстом, и он может оставаться спокойным при каждой встрече с братом и при каждой мысли о нем?..
Она не знала, что отец написал Няголу письмо, что дядя звонил из провинции, рассказал про ее черепишские мытарства, про путаницу с поездами, про их прогулку в село. Вероятно, сказал Нягол по телефону, случай этот ее глубоко задел, Теодор сам знает, какая она ранимая, а теперь выбивается наружу, словно корь, но это к лучшему, так она быстрее оправится. Теодор, хоть и задетый пренебрежительным умолчанием дочери о случившемся, жадно вслушивался: все же находилась хоть какая-то причина, хоть какое-то объяснение. Он заметил Няголу, что не понимает враждебности Элицы к нему и Милке, ведь они же никакого отношения к той истории не имеют, а Нягол ответил, что, по его мнению, Элица иногда впадает в подобные — назовем их абстрактными — состояния, что сейчас, вероятно, она равнодушна ко всему и всем, не следует забывать ее склонности к отвлеченному. В свою очередь Теодор возразил, что признаков кризиса он не видит, что Элица регулярно ходит на лекции, нормально питается и отказывается от лекарств, но по ночам не спит, под глазами круги,— страшно мне за нее, брат...
Ничего этого не знала Элица, а если б и знала, что из того? Не находила она оправдания главному — многолетнему спокойствию отца, греху, преданному забвению. Ведь если бы отец и вправду носил такое в себе, это бы стало заметным, истерзало бы его, состарило. А он подает брату руку, садится с ним за беседу, будто ничего не случилось, глядит на него взглядом, в котором стыд умертвлен: Третий рейх — мировой покойник, а брат — жив-здоров и славен, как славен и сам он, грешник, помилованный судьбой. Правдоподобно ли, чтобы отец был прирожденным артистом, ловко контролирующим и воспоминания о случившемся, и стыд за него?
Временами у нее возникало желание собрать родню и развеять перед всеми пожелтелый листок из военных архивов. Не хватало для этого безумия — того притемнения перед глазами, после которого делаешься героем или же преступником. Нет, дядя не должен узнать эту тайну. Сама судьба выслала ее на перехват, это не могло быть случайным. Не могло.
Дочитав очередную страницу, Нягол зажег потухшую сигарету. С кухни доносилось постукивание посуды, Марга продолжала хлопоты — шутка ли, высокого гостя приходится принимать, а условия, можно сказать, полевые: половина необходимого для званого вечера инвентаря отсутствует. Пускай хлопочет, пускай доучивается, рассудил Нягол, перелистывая разбросанные по столу страницы.
Вошла Марга в фартуке, с покрасневшими от горячей воды руками.
— С грехом пополам готово. Знаешь, который час? Она права, Весо мог позвонить в любую минуту, и, пока Нягол переодевался, в дверь действительно позвонили. Весо прибыл с роскошным букетом, какие употребляются на премьерах, поцеловал Марге руку, Нягола же, к ее немалому удивлению, сильно саданул по плечу.
— Приветствую жрецов искусства! — весело произнес он и, раздувая ноздри, добавил: — Хоть раз застать тут нелитературные запахи, чтобы повеяло жизнью...
Марга сконфузилась. Весо, заметив это, поспешил поправиться:
— Намекаю на его холостяцкий период, не обижайтесь.
Уселись за сервированный стол, неизбежное взаимоисследование между Маргой и Весо началось.
Сейчас пойдут выставляться, рассудил Нягол и отечески посоветовал:
— Расслабьтесь. А то уставились друг на друга, точно коты. Тебе не впервой видеть политика, а тебе — знаменитую певицу, вы друг другу понравитесь, я знаю.
Марга моментально разыграла смущение. Весо со своей стороны продемонстрировал тренинг: ничто не дрогнуло в его загорелом не по сезону лице. Кварцевое облучение, сообразил Нягол.
Но разговор тронулся.
Весо интересовался Маргиными успехами, про неудачи, заметил он, и речи быть не может, Нягол — дело другое... И он подмигнул по-свойски. Марга не без такта удовлетворила любознательность гостя, рассказала случаи на сцене и за кулисами, затем поговорила о звездах, о заграничных турне, упомянула о предстоящей поездке в Зальцбург (вместе с Няголом). Весо поинтересовался, что будет петь Нягол — монологи из своих романов?
— Я исполню им арию народного деятеля культуры. Весо обратился к Марге:
— Не легко разговаривать с живыми классиками. Обидчивы, словно старые девы, и, подобно им, рассчитывают на время.
— Я и на него не рассчитываю, дорогой Веселии. Ведь люди продолжают умножаться в геометрической, а блага — в арифметической прогрессии? Так что ни на что хорошее я не рассчитываю.
— Писатель, писатель, только обеспеченный флорентиец может позволить себе роскошь описывать ад и любоваться им. Говорят, сытый склонен к меланхолии, а недокормленный — к действию. Верно?
— Сказано интеллигентно. У Весо бывали такие попадания, свидетельствующие о возможностях его ума. Но Нягол был настороже.
— Меланхолия — тоже действие, внутреннее,— возразил он.
— Брось ты. Человек в космос полетел, а ты его оплакиваешь.— Нягол глянул на друга.
— Космос наших земных дел не разрешит, Весо. Никогда.
Тот снисходительно улыбнулся, словно уверен был в обратном.
Внезапно вмешалась Марга. По скромному ее мнению, именно теперь и расцветет мечта о космосе. И она прищурилась, а Весо тотчас же согласился, добавив, что женщины начинают мыслить лучше мужчин.
Нягол закачал головой.
— Если помните,— проговорил он,— ступив в лунную пыль, американец заметил, что, хоть человек и велик, здесь шаги его становятся робкими. Помните этот душ из космоса, а? Недавно русский его коллега открыл нечто не менее замечательное. Не могу представить, сказал он, среды более враждебной для человека, чем космическая. По-моему, два этих изречения замыкают космическую одиссею — дальше уже не имеет существенного значения, ступим мы на Марс или на Венеру. — Ничего в этом мире не приходит и не уходит без значения.
Марга занялась закусками. Стучали тарелки и приборы, и спор заглох — вполне естественно для застольного разговора.
Неестественно было, что политик и писатель поменялись местами. И в тюрьме такие споры водились, они были тогда наивнее, мысль их нацелена была исключительно на сверхразумное и сверхгармоничное будущее, оно только-только начинало выглядывать из-за тернового венца тюремных стен.
Был у них некий бай Мите, сельский книжник, здоровяк и всезнайка. Этот человек умел и пахать и жать, но про нивы ни разу не упомянул, а говорил все про будущие машины — какими они будут блестящими и неустанными, какие трубы взовьются в небо, чудеса, да и только. Нягол слушал молчком и мечтал об одной-единственной машине, которая бы его взвила ввысь, прямо из камеры...
Столько воды утекло с тех пор, и вот теперь все мы, от бай Мите до Весо, озаботились вдруг этими самыми нивами, трубами, извергающими дым, почерневшими речными руслами — да, изурочили мы и потравили природу, но ведь космос-то дело другое, он необъятен, там можно хватать и урочить сколько вздумается, только бы нам ступить на Луну, на Марс, на Венеру. Что это — любопытство, любомудрие или гонка с моторами?
Весо бы ответил, что это миссия. Сам он вел жизнь умеренную, плакаться не любил, имел довольно точное представление о своих возможностях, но в исключительность этой самой миссии верил неколебимо: угнездившийся в нем потомственный бедняк требовал все больше благ и удобств для людей, что сумма сумма-рум означало все больше телесных удовольствий, умственной усталости и духовной лени. Он не отдавал себе отчета в том, что наше бедное тело не только результат простого обмена веществ, о нет. Что из них выделяется, возвышаясь над ними, особенное вещество, кислород, великий газ существования и свободы. Весо не думает так. Для него все в этом мире можно свести к Пользе и впрячь в ее колесницу, и дух — тоже. И вместе с тем много в нем ценных черт — от демоса, как шутил иногда Нягол,— твердость и выносливость, чувство национального. А на редакторство он меня все же не сманит, рассудил про себя Нягол.
Выпили, закусили, и спор окончательно был забыт. По общей просьбе Марга спела несколько песен — для Весо классических, для Нягола народных. Спела задушевно, с тонкими переливами, которые оба по-своему почувствовали и оценили. Няголу, однако, не нравились стилизованные гласные, которых придерживалась Марга. Слишком отшлифовано, до глянца, выпирает форма. А может, и в его слоге так же вот выпирают кое-какие слова, выисканные и оглаженные?
Ударились в воспоминания. Нягол рассказывал тюремные случаи, Весо партизанские, расслабившись, преподнес несколько курьезов из своих служебных поездок по заграницам. Время шло, у Марги слипались глаза, а они все доливали рюмки и бодрости не теряли. Вечер как вечер, поболтали, поспорили, выпили, пора было кончать, завтра ждала работа. Но что-то удерживало их. Весо два раза порывался встать, стесняясь Марги, но Нягол его не пускал — посиди еще, куда заспешил, в нашем возрасте не требуется много сна, совсем другого требуют наши годы.
Маргу услали спать, она противилась, изображая ночную птичку, но Весо настоял, сказал, что иначе и он распрощается. Марга подчинилась.
Остались наедине, с полными рюмками и ясными взглядами.
— Ну, говори! — сказал Весо, и Нягол испытал старое чувство, что оба они подобрались к какой-то тонкой границе, которую все откладывали перейти. А может, он ошибался?
— Я думаю про скверик перед Военным клубом,— решился он.— Знаю, ты его помнишь. Теперь случившееся в то время стало ясным, во всяком случае — так нам кажется. Но я вот спрашиваю себя: а сами-то мы ясны себе или нет? — Весо искоса на него глянул.— Мы, Весо, изменили и меняем порядок вещей, но вот интересно, изменились ли мы сами, куда и насколько? — добавил Нягол сквозь табачное облако. Из кухни послышалось журчание воды.
— У тебя есть ответ? — спросил Весо, охватив рюмку ладонью.
— Насчет порядка вещей — да.
— За трудные ты берешься вопросы. Для генерального счета — рановато.
— Хочешь сказать, черту под нами должны подвести другие, идущие следом?
— Я такого не говорю.
— Но так выходит. А я думаю, что черту должны подвести мы сами.
Весо, опершись, взял сигарету, помял ее и неожиданно закурил. Нягол его не видел курящим много лет.
— Когда меня в свое время сняли, у меня не нашлось настоящего объяснения, всякое предполагал — недоразумение, перебор, ошибку, а пуще всего — высшие соображения, мне, как я полагал, недоступные. А позднее я понял, что дело в подражании и инерции. Задумываясь об этом, я и другое вижу: коллективный человек, Нягол, насколько я его смог узнать, не менее сложен, чем отдельный, тут путаницы даже больше. А мне приходится иметь дело с его разумом, душой и интересами, вот в чем суть.
Нягол удивленно слушал.
— Совокупность общественных отношений, это хорошо, но неполно. Прибавим сюда привычки и интересы, склад и образ мышления, характеры и, если хочешь, наследственность. Вот и попробуй тут поуправляй процессами и людьми...— Весо хлебнул и мрачно поглядел на Нягола.— Знаю, что ты сейчас думаешь — а что, дескать, говорить мне, если приходится описывать и отдельный характер, и коллективного человека... И раз уж мы тут одни, признаюсь: тебе удается справиться лучше меня.
Нягол ополовинил рюмку.
— А знаешь, это неправда. Правда в том, что оба мы смирненько делим поле.
— Нет! Не делим мы поле. Ты работаешь на влияние и славу, я в качестве высшего государственного чиновника обслуживаю момент, воображая, что собранные в кучу моменты составляют эпоху.— Весо улыбнулся печально.— А было время, я считал, что миг ничего общего не имеет с эпохой, которая постижима разве что верой в идеал.
Нягол продолжал маскировать удивление: минуту-две назад он и не сомневался, что давно уже готов описать досконально своего боевого товарища.
— Если помнишь,— произнес он,— я как-то тебе приводил древнюю сентенцию, согласно которой смысл жизни состоит в подробностях. Ты тогда не согласился, помнишь?
— Не я один — ты тоже не был согласен.
— Я не был согласен до конца,— поправил его Нягол.— Я и теперь такого же мнения.
— Ну и зачем ты мне это говоришь?
— Затем, что ты стал признавать и миги, и эпохи. Я ведь, как ты знаешь, никогда не разделял восторгов по поводу перепашки не только общественного человека, но и самой человеческой природы.
— В этом что-то есть.— Весо помолчал.— Политику оно, может, и на пользу, а писателю? Что ты будешь делать без иллюзий — не художественных, так житейских?
Тонкое, хотя и спорное наблюдение.
— Человек, Весо, богаче, чем иллюзии, касающиеся его. Нужно ведь всего только иметь глаза, уши, терпение.
— Терпение, говоришь? Знаешь, в этом слове много узлов собралось: мы часто требуем от человека терпения, припоминая ему историю. А у него в распоряжении всего шестьдесят-семьдесят лет, не больше. И он спешит из-за той же самой истории. Как это ни странно, но с определенной точки зрения история как раз представляет накопленное и потраченное человеческое нетерпение.— Весо шумно вздохнул.— Государственный деятель это должен иметь в виду...
Он загляделся в задымленный угол гостиной, а может, внимание его привлекло что-то совсем другое. Ты смотри, куда он ушел, мой Весо, меж сотен оперативок и заседаний, решений и распоряжений, а главным образом после них, оставшись наедине с собой, подумал Нягол. Да, он созрел, чтобы управлять, фанатичная душа, не поддавшаяся коррозии времени. А давеча разорялся о космосе и выставлял себя ортодоксом — перед кем старался, перед Маргой или перед собой? В сознании мелькнула и исчезла неясная мысль о связанности собственного характера и писательства, он ее упустил, и, кажется, навсегда.
Нягол был и прав, и не прав по отношению к другу. Вроде бы сделанный из одного куска, Весо был личностью противоречивой и сам скорее ощущал это, чем сознавал. Профессиональный революционер, Весо постепенно становился профессиональным государственным деятелем. К власти он пришел естественно, в ногу, в такт с революцией, биографии себе не устраивал и не копил заслуг, чтобы двинуться по ее коридорам,— нет, он был родом из идейной гвардии, которая прямо, без отлагательства встала за государственный руль в ту памятную осень. Но нравственное это преимущество имело и свои минусы: у Весо не было ни систематического образования, ни гражданской профессии, упражняемой и проживаемой ежедневно, его личный житейский опыт, рано устремившийся на горизонты дела, отличался своего рода однобокостью. Жизненные события с молодых лет наблюдались и воспринимались им в основном как частные доказательства правоты идеи, он не переносил их на собственном горбу, а проецировал на фон будущей истории. Этим питались, подобно ежедневно поливаемым цветкам, фанатизм его веры и схематизм мысли — на мерцающем экране истории они обретали и красоту, и правдивость.
И когда эта самая история протекала изо дня в день, у него уже не было ни времени, ни потребности наверстывать упущенное в жизни, возвращаться к обыкновенным будням — своей мыслью он преобразовывал революционную перспективу в государственную и снова оптом, в масштабах, при которых обычный человек и обычная жизнь становятся сперва отдельными примерами, иллюстрирующими высшую политику, а затем статистической подробностью преимущественно с положительным знаком. Если прибавить к этому обеспеченное и замкнутое личное существование, растущую изоляцию от ежедневия миллионов — изоляцию неизбежную, посвященную глобальному охвату этого ежедневия,— если прибавить все более явственную подмену познания обширной осведомленностью, обобщенной, приспособленной и направленной именно на государственные сверхзадачи, плюс железная отлаженность государственной машины,— можно себе представить, что сделало время с Весо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Отец твой — типичный представитель этой породы. Он слушает музыку, глядит телевизор, почитывает романы, ходит на экскурсии и даже выпивает, но в уме у него расставлены клетки с материей, симметричные и изящные, лишенные, однако, птичьего щебета. Твой отец стремится преобразовать вещество, но не отдает себе отчета, что именно благодаря таким, как он, сверхметаллы превращаются в оружие, горючее в ракеты, соли в ядовитое удобрение. На наших глазах воды, земля и воздух линяют, а ученые и политики твердят, что именно на этой основе воздвигнется завтрашняя гармония жизни, среди которой укрепленный физически человек, сведя до минимума обмен собственных веществ, все сильнее станет преобразовывать вещество мировое. Спрашивается, однако: до каких пор?
Дядя ее мудрец, в отличие от отца. Неужели не видит он перемены в ее поведении, неужели объясняет это с помощью медицины, хотя она даже не поделилась с ними своими злоключениями, неужели, кроме Чочева, ни что не тревожит его сон, не преследует его далекий тот день, когда он поставил подпись под позорным бланковым текстом, и он может оставаться спокойным при каждой встрече с братом и при каждой мысли о нем?..
Она не знала, что отец написал Няголу письмо, что дядя звонил из провинции, рассказал про ее черепишские мытарства, про путаницу с поездами, про их прогулку в село. Вероятно, сказал Нягол по телефону, случай этот ее глубоко задел, Теодор сам знает, какая она ранимая, а теперь выбивается наружу, словно корь, но это к лучшему, так она быстрее оправится. Теодор, хоть и задетый пренебрежительным умолчанием дочери о случившемся, жадно вслушивался: все же находилась хоть какая-то причина, хоть какое-то объяснение. Он заметил Няголу, что не понимает враждебности Элицы к нему и Милке, ведь они же никакого отношения к той истории не имеют, а Нягол ответил, что, по его мнению, Элица иногда впадает в подобные — назовем их абстрактными — состояния, что сейчас, вероятно, она равнодушна ко всему и всем, не следует забывать ее склонности к отвлеченному. В свою очередь Теодор возразил, что признаков кризиса он не видит, что Элица регулярно ходит на лекции, нормально питается и отказывается от лекарств, но по ночам не спит, под глазами круги,— страшно мне за нее, брат...
Ничего этого не знала Элица, а если б и знала, что из того? Не находила она оправдания главному — многолетнему спокойствию отца, греху, преданному забвению. Ведь если бы отец и вправду носил такое в себе, это бы стало заметным, истерзало бы его, состарило. А он подает брату руку, садится с ним за беседу, будто ничего не случилось, глядит на него взглядом, в котором стыд умертвлен: Третий рейх — мировой покойник, а брат — жив-здоров и славен, как славен и сам он, грешник, помилованный судьбой. Правдоподобно ли, чтобы отец был прирожденным артистом, ловко контролирующим и воспоминания о случившемся, и стыд за него?
Временами у нее возникало желание собрать родню и развеять перед всеми пожелтелый листок из военных архивов. Не хватало для этого безумия — того притемнения перед глазами, после которого делаешься героем или же преступником. Нет, дядя не должен узнать эту тайну. Сама судьба выслала ее на перехват, это не могло быть случайным. Не могло.
Дочитав очередную страницу, Нягол зажег потухшую сигарету. С кухни доносилось постукивание посуды, Марга продолжала хлопоты — шутка ли, высокого гостя приходится принимать, а условия, можно сказать, полевые: половина необходимого для званого вечера инвентаря отсутствует. Пускай хлопочет, пускай доучивается, рассудил Нягол, перелистывая разбросанные по столу страницы.
Вошла Марга в фартуке, с покрасневшими от горячей воды руками.
— С грехом пополам готово. Знаешь, который час? Она права, Весо мог позвонить в любую минуту, и, пока Нягол переодевался, в дверь действительно позвонили. Весо прибыл с роскошным букетом, какие употребляются на премьерах, поцеловал Марге руку, Нягола же, к ее немалому удивлению, сильно саданул по плечу.
— Приветствую жрецов искусства! — весело произнес он и, раздувая ноздри, добавил: — Хоть раз застать тут нелитературные запахи, чтобы повеяло жизнью...
Марга сконфузилась. Весо, заметив это, поспешил поправиться:
— Намекаю на его холостяцкий период, не обижайтесь.
Уселись за сервированный стол, неизбежное взаимоисследование между Маргой и Весо началось.
Сейчас пойдут выставляться, рассудил Нягол и отечески посоветовал:
— Расслабьтесь. А то уставились друг на друга, точно коты. Тебе не впервой видеть политика, а тебе — знаменитую певицу, вы друг другу понравитесь, я знаю.
Марга моментально разыграла смущение. Весо со своей стороны продемонстрировал тренинг: ничто не дрогнуло в его загорелом не по сезону лице. Кварцевое облучение, сообразил Нягол.
Но разговор тронулся.
Весо интересовался Маргиными успехами, про неудачи, заметил он, и речи быть не может, Нягол — дело другое... И он подмигнул по-свойски. Марга не без такта удовлетворила любознательность гостя, рассказала случаи на сцене и за кулисами, затем поговорила о звездах, о заграничных турне, упомянула о предстоящей поездке в Зальцбург (вместе с Няголом). Весо поинтересовался, что будет петь Нягол — монологи из своих романов?
— Я исполню им арию народного деятеля культуры. Весо обратился к Марге:
— Не легко разговаривать с живыми классиками. Обидчивы, словно старые девы, и, подобно им, рассчитывают на время.
— Я и на него не рассчитываю, дорогой Веселии. Ведь люди продолжают умножаться в геометрической, а блага — в арифметической прогрессии? Так что ни на что хорошее я не рассчитываю.
— Писатель, писатель, только обеспеченный флорентиец может позволить себе роскошь описывать ад и любоваться им. Говорят, сытый склонен к меланхолии, а недокормленный — к действию. Верно?
— Сказано интеллигентно. У Весо бывали такие попадания, свидетельствующие о возможностях его ума. Но Нягол был настороже.
— Меланхолия — тоже действие, внутреннее,— возразил он.
— Брось ты. Человек в космос полетел, а ты его оплакиваешь.— Нягол глянул на друга.
— Космос наших земных дел не разрешит, Весо. Никогда.
Тот снисходительно улыбнулся, словно уверен был в обратном.
Внезапно вмешалась Марга. По скромному ее мнению, именно теперь и расцветет мечта о космосе. И она прищурилась, а Весо тотчас же согласился, добавив, что женщины начинают мыслить лучше мужчин.
Нягол закачал головой.
— Если помните,— проговорил он,— ступив в лунную пыль, американец заметил, что, хоть человек и велик, здесь шаги его становятся робкими. Помните этот душ из космоса, а? Недавно русский его коллега открыл нечто не менее замечательное. Не могу представить, сказал он, среды более враждебной для человека, чем космическая. По-моему, два этих изречения замыкают космическую одиссею — дальше уже не имеет существенного значения, ступим мы на Марс или на Венеру. — Ничего в этом мире не приходит и не уходит без значения.
Марга занялась закусками. Стучали тарелки и приборы, и спор заглох — вполне естественно для застольного разговора.
Неестественно было, что политик и писатель поменялись местами. И в тюрьме такие споры водились, они были тогда наивнее, мысль их нацелена была исключительно на сверхразумное и сверхгармоничное будущее, оно только-только начинало выглядывать из-за тернового венца тюремных стен.
Был у них некий бай Мите, сельский книжник, здоровяк и всезнайка. Этот человек умел и пахать и жать, но про нивы ни разу не упомянул, а говорил все про будущие машины — какими они будут блестящими и неустанными, какие трубы взовьются в небо, чудеса, да и только. Нягол слушал молчком и мечтал об одной-единственной машине, которая бы его взвила ввысь, прямо из камеры...
Столько воды утекло с тех пор, и вот теперь все мы, от бай Мите до Весо, озаботились вдруг этими самыми нивами, трубами, извергающими дым, почерневшими речными руслами — да, изурочили мы и потравили природу, но ведь космос-то дело другое, он необъятен, там можно хватать и урочить сколько вздумается, только бы нам ступить на Луну, на Марс, на Венеру. Что это — любопытство, любомудрие или гонка с моторами?
Весо бы ответил, что это миссия. Сам он вел жизнь умеренную, плакаться не любил, имел довольно точное представление о своих возможностях, но в исключительность этой самой миссии верил неколебимо: угнездившийся в нем потомственный бедняк требовал все больше благ и удобств для людей, что сумма сумма-рум означало все больше телесных удовольствий, умственной усталости и духовной лени. Он не отдавал себе отчета в том, что наше бедное тело не только результат простого обмена веществ, о нет. Что из них выделяется, возвышаясь над ними, особенное вещество, кислород, великий газ существования и свободы. Весо не думает так. Для него все в этом мире можно свести к Пользе и впрячь в ее колесницу, и дух — тоже. И вместе с тем много в нем ценных черт — от демоса, как шутил иногда Нягол,— твердость и выносливость, чувство национального. А на редакторство он меня все же не сманит, рассудил про себя Нягол.
Выпили, закусили, и спор окончательно был забыт. По общей просьбе Марга спела несколько песен — для Весо классических, для Нягола народных. Спела задушевно, с тонкими переливами, которые оба по-своему почувствовали и оценили. Няголу, однако, не нравились стилизованные гласные, которых придерживалась Марга. Слишком отшлифовано, до глянца, выпирает форма. А может, и в его слоге так же вот выпирают кое-какие слова, выисканные и оглаженные?
Ударились в воспоминания. Нягол рассказывал тюремные случаи, Весо партизанские, расслабившись, преподнес несколько курьезов из своих служебных поездок по заграницам. Время шло, у Марги слипались глаза, а они все доливали рюмки и бодрости не теряли. Вечер как вечер, поболтали, поспорили, выпили, пора было кончать, завтра ждала работа. Но что-то удерживало их. Весо два раза порывался встать, стесняясь Марги, но Нягол его не пускал — посиди еще, куда заспешил, в нашем возрасте не требуется много сна, совсем другого требуют наши годы.
Маргу услали спать, она противилась, изображая ночную птичку, но Весо настоял, сказал, что иначе и он распрощается. Марга подчинилась.
Остались наедине, с полными рюмками и ясными взглядами.
— Ну, говори! — сказал Весо, и Нягол испытал старое чувство, что оба они подобрались к какой-то тонкой границе, которую все откладывали перейти. А может, он ошибался?
— Я думаю про скверик перед Военным клубом,— решился он.— Знаю, ты его помнишь. Теперь случившееся в то время стало ясным, во всяком случае — так нам кажется. Но я вот спрашиваю себя: а сами-то мы ясны себе или нет? — Весо искоса на него глянул.— Мы, Весо, изменили и меняем порядок вещей, но вот интересно, изменились ли мы сами, куда и насколько? — добавил Нягол сквозь табачное облако. Из кухни послышалось журчание воды.
— У тебя есть ответ? — спросил Весо, охватив рюмку ладонью.
— Насчет порядка вещей — да.
— За трудные ты берешься вопросы. Для генерального счета — рановато.
— Хочешь сказать, черту под нами должны подвести другие, идущие следом?
— Я такого не говорю.
— Но так выходит. А я думаю, что черту должны подвести мы сами.
Весо, опершись, взял сигарету, помял ее и неожиданно закурил. Нягол его не видел курящим много лет.
— Когда меня в свое время сняли, у меня не нашлось настоящего объяснения, всякое предполагал — недоразумение, перебор, ошибку, а пуще всего — высшие соображения, мне, как я полагал, недоступные. А позднее я понял, что дело в подражании и инерции. Задумываясь об этом, я и другое вижу: коллективный человек, Нягол, насколько я его смог узнать, не менее сложен, чем отдельный, тут путаницы даже больше. А мне приходится иметь дело с его разумом, душой и интересами, вот в чем суть.
Нягол удивленно слушал.
— Совокупность общественных отношений, это хорошо, но неполно. Прибавим сюда привычки и интересы, склад и образ мышления, характеры и, если хочешь, наследственность. Вот и попробуй тут поуправляй процессами и людьми...— Весо хлебнул и мрачно поглядел на Нягола.— Знаю, что ты сейчас думаешь — а что, дескать, говорить мне, если приходится описывать и отдельный характер, и коллективного человека... И раз уж мы тут одни, признаюсь: тебе удается справиться лучше меня.
Нягол ополовинил рюмку.
— А знаешь, это неправда. Правда в том, что оба мы смирненько делим поле.
— Нет! Не делим мы поле. Ты работаешь на влияние и славу, я в качестве высшего государственного чиновника обслуживаю момент, воображая, что собранные в кучу моменты составляют эпоху.— Весо улыбнулся печально.— А было время, я считал, что миг ничего общего не имеет с эпохой, которая постижима разве что верой в идеал.
Нягол продолжал маскировать удивление: минуту-две назад он и не сомневался, что давно уже готов описать досконально своего боевого товарища.
— Если помнишь,— произнес он,— я как-то тебе приводил древнюю сентенцию, согласно которой смысл жизни состоит в подробностях. Ты тогда не согласился, помнишь?
— Не я один — ты тоже не был согласен.
— Я не был согласен до конца,— поправил его Нягол.— Я и теперь такого же мнения.
— Ну и зачем ты мне это говоришь?
— Затем, что ты стал признавать и миги, и эпохи. Я ведь, как ты знаешь, никогда не разделял восторгов по поводу перепашки не только общественного человека, но и самой человеческой природы.
— В этом что-то есть.— Весо помолчал.— Политику оно, может, и на пользу, а писателю? Что ты будешь делать без иллюзий — не художественных, так житейских?
Тонкое, хотя и спорное наблюдение.
— Человек, Весо, богаче, чем иллюзии, касающиеся его. Нужно ведь всего только иметь глаза, уши, терпение.
— Терпение, говоришь? Знаешь, в этом слове много узлов собралось: мы часто требуем от человека терпения, припоминая ему историю. А у него в распоряжении всего шестьдесят-семьдесят лет, не больше. И он спешит из-за той же самой истории. Как это ни странно, но с определенной точки зрения история как раз представляет накопленное и потраченное человеческое нетерпение.— Весо шумно вздохнул.— Государственный деятель это должен иметь в виду...
Он загляделся в задымленный угол гостиной, а может, внимание его привлекло что-то совсем другое. Ты смотри, куда он ушел, мой Весо, меж сотен оперативок и заседаний, решений и распоряжений, а главным образом после них, оставшись наедине с собой, подумал Нягол. Да, он созрел, чтобы управлять, фанатичная душа, не поддавшаяся коррозии времени. А давеча разорялся о космосе и выставлял себя ортодоксом — перед кем старался, перед Маргой или перед собой? В сознании мелькнула и исчезла неясная мысль о связанности собственного характера и писательства, он ее упустил, и, кажется, навсегда.
Нягол был и прав, и не прав по отношению к другу. Вроде бы сделанный из одного куска, Весо был личностью противоречивой и сам скорее ощущал это, чем сознавал. Профессиональный революционер, Весо постепенно становился профессиональным государственным деятелем. К власти он пришел естественно, в ногу, в такт с революцией, биографии себе не устраивал и не копил заслуг, чтобы двинуться по ее коридорам,— нет, он был родом из идейной гвардии, которая прямо, без отлагательства встала за государственный руль в ту памятную осень. Но нравственное это преимущество имело и свои минусы: у Весо не было ни систематического образования, ни гражданской профессии, упражняемой и проживаемой ежедневно, его личный житейский опыт, рано устремившийся на горизонты дела, отличался своего рода однобокостью. Жизненные события с молодых лет наблюдались и воспринимались им в основном как частные доказательства правоты идеи, он не переносил их на собственном горбу, а проецировал на фон будущей истории. Этим питались, подобно ежедневно поливаемым цветкам, фанатизм его веры и схематизм мысли — на мерцающем экране истории они обретали и красоту, и правдивость.
И когда эта самая история протекала изо дня в день, у него уже не было ни времени, ни потребности наверстывать упущенное в жизни, возвращаться к обыкновенным будням — своей мыслью он преобразовывал революционную перспективу в государственную и снова оптом, в масштабах, при которых обычный человек и обычная жизнь становятся сперва отдельными примерами, иллюстрирующими высшую политику, а затем статистической подробностью преимущественно с положительным знаком. Если прибавить к этому обеспеченное и замкнутое личное существование, растущую изоляцию от ежедневия миллионов — изоляцию неизбежную, посвященную глобальному охвату этого ежедневия,— если прибавить все более явственную подмену познания обширной осведомленностью, обобщенной, приспособленной и направленной именно на государственные сверхзадачи, плюс железная отлаженность государственной машины,— можно себе представить, что сделало время с Весо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44