ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Новый роман болгарского прозаика, известного мастера социально-психологического анализа, посвящен жизни писателя. Автор исследует творческие искания героя, неразрывно связанные с поисками своей гражданской позиции в современном мире. Путь к истине, как убеждает нас книга, тем вернее, чем честнее определяет человек свою ответственность перед обществом.
Старый, выносливый дом Петко Няголова затих в ночи. Нигде ни огонька, ни шума, ни говора. Нягол, старший сын покойного, прикрыв дверь своей комнаты наверху, вышел на террасу. Плотное июньское небо очистилось, и звезды подрагивали в несколько пластов — бледно замирающие в глубинах, ясные посередине, ярко мерцающие в близком поясе. С востока, словно раскаленное для ковки ядро, светила луна, и Няголу казалось, что временами пятна на ней темнеют, превращаясь в металлическую чешую. Медлит Гефест, коваль небесный, подумал он.
Отцовский дом, врытый в западный склон горы, глядел на все четыре стороны света, больше всего на юго-восток: там отвесные скальные лбища плато переходили постепенно в закругленные прихолмия, снижающиеся к близкому морю. Над ними высилось другое небо, огромное, не стесненное утесами или горными кряжами, с почти двойным по отношению к земному объемом. Небо, простое и загадочное, подумал Нягол.
Взгляд его скользнул вниз, к окраинам усеянного огнями города, к темной трапеции за вокзалом — старое городское кладбище, принявшее в себя сегодня гроб с отцовским телом. С трех сторон кладбище было плотно окружено кирпичными домами, утопающими в садах, днем в них кипела жизнь, ночью царил покой под приглушенным светом уличных фонарей.
А чуть шагнешь в сторону — темнеет ничейная земля. Межа между жизнью и смертью, наивно очерченная полоской общинных вишен, была удивительно простой, чтобы быть истинной, и, вероятно, поэтому Нягол снова отвел взгляд к горизонту, где земля и небо в эту ночь соприкасались как-то бесчувственно. И именно это соприкосновение показалось ему подлинной границей между бытием и небытием: ограниченного пространства все еще человеку хватает, не хватает ему безбрежного времени — так с каждым, так со всеми нами... Рождаешься где-то среди стен, в городе или селе, среди них вырастаешь и стареешь, всю жизнь топчешь несколько аров или гектаров и все спешишь, озабоченный и суетливый, держишь в стремени ногу и не замечаешь, что сами твои заботы повторяемы, что ты ездишь по кругу, что под ногами твоими молчит земная твердь, а над головой клубится бездонное небо и из потайных его ключей истекает время, твоя надежда и твой конец. Вот так-то: жизнь — кружение вокруг грядущей могилы, она зарождается на земле, среди любовной игры и маленьких иллюзий клеток и семени, во влажном лоне плоти, а завершается там, наверху, среди мирового вакуума, не знающего ни отчаяния, ни порывов.
Отцу чуть больше недели назад исполнилось восемьдесят. Восемь десятилетий здоровья и хворей, забот и надежд — это ему удалось, ну и что? Потомство, которое он оставил, стареет, дом отдан на волю ветров, дождей и древоточцев, медаль за военные заслуги прибрали с вилками и ложками, унаследованными от деда Нягола,— ну и что? Действительно, ну и что?
Сигарета, зажатая его губами, яростно взблескивала и замирала в пальцах, все еще сильных. Пальцы эти первыми сегодня ухватили чернозем и разбросали над отцовским гробом. Он это совершал уже в третий раз, и все над дорогими покойниками: сперва над бабкой Стефаной, отцовой матерью, потом на материнской могиле и вот теперь над отцом. Деда своего Няголу зарывать не пришлось — тот сгинул в окопах Балканской войны. Третье погребение, подумал он, и такое же естественное, как предыдущие. Кажется, Геродот сказал, что это естественно, когда сыновья хоронят своих отцов, а не наоборот.
Подняв голову, Нягол оглядел наполовину залитый лунным светом потолок со скромной резьбой (работа местного мастера). Кое-где доски прогнили, отстали дранки, выколотым оком зияла дырка, оставшаяся от выпавшего сучка. Дом совсем врос в землю, а он помнил его подтянутым и молодым, пахнущим свежей известью и сосновой смолистой стружкой, уютным от ухода матери, женщины не только опрятной, но и со вкусом к красивому. Нет ее, мамы Теодоры, ушла своим чередом в полном сознании и гордом смирении. Вернувшийся первым же самолетом из-за границы, где он был на каком-то писательском совещании (точно как вот теперь из далекого Зальцбурга), он тогда не успел испугаться: здоровье у матери крепкое, не могло это быть концом. А застал ее отходящей, инфаркт ее сумел одолеть. Возле нее, заливаясь слезами, сидел Теодор, младший брат, доцент, ее любимец и внешне почти полная ее копия. В сторонке Иван, средний брат, тер ладонями покрасневшие глаза, наивно покачивая головой. Во дворе, на этой самой террасе, курил отец, бай Петко, скорее испуганный, чем потрясенный, так Няголу, во всяком случае, показалось тогда. Теперь, после его смерти, он рассудил, что показалось правильно — за эти несколько лет отец так и не сумел по-настоящему прийти в себя, одолеть одиночество, даже когда Нягол стал оставаться тут на долгое время...
— Это ты, Нягол? — спросила мать, ища его глазами, когда он встал на пороге.— Боже, довелось-таки мне повидать вас всех троих, моих соколов...
Голос ее не изменился, горловой, властный, не поддавшийся ужасу. Это его, помнится, приободрило, он склонился, целуя фарфоровые щеки, потом руку, узловатую, чистую и холодную. Помнил ее теплой, а тут ясно почувствовал холод, излучаемый изнутри, сухожилиями и костями. Понял, что близок конец, и замечание Теодора, что матери нельзя говорить, показалось ему излишним, как, впрочем, и большинство его замечаний. Нынче, к примеру, Теодор не постеснялся укорить жену за какое-то опоздание, хотя Милка вместе со здешними родственницами бегала то за тем, то за другим, на его же глазах. Куда это ты заспешил? — осадил его Нягол, и Теодор сразу сник. Малодушный ты у меня, братец, подумал Нягол с той снисходительностью, с какой сильные относятся к слабым.
А Иван сидел в уголке и, точно как у матери на похоронах, отирал руками глаза, будто отгонял назойливое насекомое. Иван из другого теста сделан, бедняга, и заслуживает лучшей доли, куда более лучшей...
Нягол снова бросил взгляд на окраинные кварталы разросшегося города, до них не дошло еще люминесцентное освещение, и они помигивали желтыми огоньками, похожими на подсвеченные луной южные фрукты. Там где-то ютится и дом Ивана, одноэтажный, небеленый, обросший пристройками, набитый невестами, внуками и сношенными вещами, непоправимо пропахший старьем и кухней. В памяти промелькнула Теодорова квартира в столице, чистенькая, как аптека, заграничное пианино, давно переставшее терзать его дочь, заграничный же телевизор, стиральная машина, настоящий персидский ковер, амфора из Греции... Вспомнилось и свое жилище — мансарда на верху старого дома, балкон, обращенный к Витоше, мужское хозяйство, книги, пыльный проигрыватель и картины, подарки друзей-художников. Бедный Иван...
Почуяв легкие шаги за спиной, он обернулся и увидел дочку брата, студентку философского факультета. В ночной сорочке, с распущенными волосами и выбеленным луной лицом, на котором светились огромные ее глаза, Элица походила на привидение. В тени оставался шрам, рассекающий ее левую щеку.
— Не спишь, дядя? — прошептала она, вглядываясь в догорающую сигарету.
— А ты? — подвинулся Нягол, давая ей место у деревянных перил.— Не я ли тебя разбудил?
— Я и не засыпала. Ты же знаешь, как я мало
сплю.
— Знаю, душа моя, знаю.— Нягол обнял ее за острые девчоночьи плечи.— Смотри не простудись, холодает ночью.
Элица покачала головой, и волосы шевельнулись О едва уловимым запозданием. Нягол проследил, как она взглядом обводит небо.
— Хорошо-то как... Боже, что я говорю... Помолчав, Нягол отечески произнес:
— Можешь говорить все.
— Дурная я, дядя. Сегодня вот не смогла заплакать, папа на меня так ругался.
— Я тоже не плакал.
— Ты мужчина, дело другое... А дедушка затосковал, я заметила,— внезапно прибавила она.
Нягол вслушался — похоже, отзывается опять Эли-цына болезнь.
— Дедушка нас простит,— сказал он,— мертвые великодушны.
— А убитые? — в упор спросила она.
— Они тоже.
— А я думаю, что способ, каким человек уходит, влияет на его поведение... там. Дедушка наверняка будет спокойным. С меня хватит — так он сказал мне в тот день. А что он тебе сказал?
— Дедушка твой умер нормально,— обошел ее вопрос Нягол.
Элица позабыла, что он не застал отца.
— А бабушка умерла по-другому,— убежденно произнесла она.
— Как это — по-другому?
— Бабушка была гордячка, она жалела. Я меньше тогда была, а заметила — она жалела, что смерть ее поборола...— Элица прижалась к Няголу.— Я знаю, что умру молодой, и боюсь озлобиться...
Она ухватилась пальцами за металлическую пуговку на его спортивной рубашке, которую он натянул сразу же после похорон.
— Ты долго будешь жить, моя девочка,— произнес
Нягол с мрачной верой в свое предсказание.— Совершишь все, что тебе положено совершить в жизни, и, поскольку ты не гордая,— он не решился добавить: как твоя бабушка Теодора,— ты отойдешь спокойно, окруженная сыновьями и внуками. Это я тебе обещаю. Элица замотала головой. Волосы взметнулись хвостом, пальцы пытались оторвать пуговицу.
— Я, дядя, слишком далеко углубилась... туда. Веришь мне?
Нягол не верил.
— Ты должен мне поверить.— Элица потянулась неожиданно сладко.— Сегодня, например, когда дедушку опускали в могилу... ух, доняла же меня эта пуговка... Знаешь, тебе я могу сказать — я знаю, почему умру молодой. Я предназначена, дядя.
Нягол, не найдясь что ответить, погладил ее по голове.
— Я избрана искупить чей-то грех,— продолжала Элица,— любой неискупленный грех путает те весы, на которых Она нас мерит. Понимаешь, на одну чашу Она кладет мертвого, на другую живого — и взвешивает. И поскольку мертвому все равно, Она отнимает или прибавляет ему немножко смерти, чтобы сравнять с живым... Не гляди на меня так, я давно заметила, что за каждым из нас стоит по одному мертвецу, для равновесия.
— Ты устала, напряжена,— сказал Нягол,— попытайся-ка лучше уснуть.
— Ах, дядя, ты написал книги, потому что избран был их написать, а у меня другое, меня зачали в другой час...— Она вырвалась, неосторожно протягивая над перилами руки.— Вон она, видишь, зовет меня к себе, вон та звезда, очень бледная, папа пытается разложить ее на элементы...
За миг до того, как ее суховатое тело устремилось вниз, Нягол ее подхватил, закрутившись от неожиданности вместе с ней. На губах племянницы выступила прозрачная слюна, дыхание потерялось, глаза запали. Глядя, куда ступить, Нягол перенес ее в комнату, положил на кровать, посчитал пульс. Припадок не казался тяжелым, но Нягол раздумывал, не сбегать ли за врачом. Присел на краешек постели, вглядываясь в пугающую бледность ее лица, усиленную лунным сиянием...
Странное же создание эта Элица. В свое время она провела буйное детство, наполненное опасными играми, в память о которых щеку ее пересек шрам, уродующий ее, но как бы и украшающий. Ходить начала рано и раньше, чем положено, заговорила — он помнит ее, живую годовалую куклу, ребенок как ребенок, только понимающий не по возрасту много, улавливающий тонкости в интонации взрослых, чувствующий смешное, со взглядом то задорным, то странно задумчивым, приводящим в замешательство окружающих. Читать научилась сама, совсем маленькой пристрастилась к радио, внимательно слушала диктора, а особенно дикторшу, погружалась в музыку, а потом вдруг стремглав выбегала во двор, дерзкая и воинственная.
Поглощенные своим чувством, Теодор и Милка не заметили поначалу ранних ее способностей и странностей, но, как только случился первый припадок, легкий, похожий на недомогание, в доме брата угнездилась тревога.
И было отчего. Где-то на седьмом-восьмом году задиристая, смешливая Элица, атаманша квартальной детской орды, начала меняться на их глазах — искать уединения с книжкой в руках или же подолгу оставаться в своей комнате, часами слушала музыку, заводя отцовский проигрыватель. Тогда-то и разразился второй припадок, очень острый, с потерей сознания.
Так начался второй, трудный период ее жизни, наполненный непрестанной родительской тревогой, врачами и нехождением в школу, что, впрочем, Элица, оправившись, наверстывала очень быстро, с растущей тягой к одиночеству. Ничем не удавалось ее из этого уединения вырвать, никакими увещаниями, процедурами, пикниками, визитами близких и подговоренных соседок-подружек. Не помог и Нягол, к которому Элица была привязана с детских лет. Измученная набегами болезни, терзаемая бессонницей и трудностями переходного возраста, Элица на его глазах претерпевала те сложные превращения, о которых он читал примечательные строки у европейских авторов: чувства — в интеллект, жизненности — в отшельничество, женской податливости — в твердость характера. Она все сносила безмолвно, погруженная в себя, сосредоточенная на своих занятиях — эти мужские бдения над книгами начинали тревожить ее родителей не меньше болезни.
Уже в школе Элица обладала солидными знаниями по географии и истории, интересовалась археологией, литературой, религией, бралась за трудных для восприятия философов. Она росла и формировалась совсем одна, более того, при постоянном сопротивлении родителей, доходящем до полного непонимания, испытывая к ним, людям точного знания и представлений, все растущее отчуждение.
С одной стороны, они боялись оставлять ее одну, вводили дома что-то вроде режима, не пускали на экскурсии, в стройотряды, в молодежные компании — чтобы не переутомилась, не взволновалась, не возбудилась (да и демонстрировать ее болезнь было нежелательно, как бы не помешало будущей карьере, браку и прочему), а с другой стороны, возмущались ее страстью к чтению. Добро бы это было естествознание — математика, физика, химия, пускай даже и медицина, но философия, история, психология — вещи неопределенные, зыбкие, неподходящие для женщины, а уж тем более для Элицы. Бывали периоды, когда в доме брата разгоралась настоящая война, отбирались и прятались книги, но Элица стояла на своем до конца, и все равно приходилось ей уступать. А холодок между ними все крепчал.
Тут-то и появилось неудобство, все более ощущаемое Няголом: он не только не хотел, но и не в состоянии был предотвратить растущую близость между ним и племянницей, которая обращалась к нему все чаще. И в этом имелась логика: Элица, в сущности, не была типично больным человеком, нет. За исключением кризисов, налетающих на нее внезапно, то тяжело, то полегче, в остальное время, особенно в последние годы, она вообще не болела, даже гриппом,— ходила легко одетая, ловкая и подвижная, ела и спала мало, была приветливой, готовой помочь, бралась за любое дело, путешествовала, несмотря на родительские запреты. Нягол все это видел и иногда в разговоре с Милкой, а особенно с братом осторожно советовал им вести себя сдержанней, успокоиться, перестать внушать себе, а главное, дочери предощущение беды, той самой предопределенности, которое и так обострялось в Элицы-ной душе после каждого кризиса. Теодор был склонен его послушаться, он не сомневался, что недуг дочери приобретенный, а не наследственный, зато Милка была сама не своя, жила в постоянном ожидании самого страшного, не желая замечать явного спада болезни, и это не ускользало от Элицы. Однажды в разговоре она призналась Няголу, что понять не может, чего от нее хочет мать: она же видит, что я сама стараюсь этим приступам не поддаваться, напрочь их забываю или делаю вид, что забываю,— я ведь, дядя, и вправду уже привыкла, так себе и сказала: к черту, живи свою жизнь, столько интересных вещей в этом мире, нельзя же их упускать, уткнувшись носом в свою боль... Мама никак не может понять, что вообще-то я здоровая, как коза, что мне хочется жить как другие, она заставляет меня беречься и соблюдать режимы, а я ведь по себе вижу, что от режимов мне только хуже...
Нягол был того же мнения и никогда с ней про болезни не говорил, считая это наилучшим лекарством, верил в ее выздоровление, постепенное, со временем, поощрял ее занятия, беседовал с ней, шутил, наблюдал вблизи, как зреет Элицын дух и укрепляется характер... В соседней комнате спали люди, ее создавшие, спали непробудно, и Нягол подумал, что и тут тоже получается уравнение, с участием живых на сей раз, только он-то, бездетный, выходит болезненно неурав-ненным. Завтра отец ее встанет, будет тут долго мыться и бриться, выпьет стакан теплого молока, досмотрит дом и с видом знатока довершит вчерашний, может быть и случайный, разговор о новом законе, запрещающем, к большому сожалению, иметь две городские квартиры одновременно,— ты ведь знаешь, о чем я, Нягол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Новый роман болгарского прозаика, известного мастера социально-психологического анализа, посвящен жизни писателя. Автор исследует творческие искания героя, неразрывно связанные с поисками своей гражданской позиции в современном мире. Путь к истине, как убеждает нас книга, тем вернее, чем честнее определяет человек свою ответственность перед обществом.
Старый, выносливый дом Петко Няголова затих в ночи. Нигде ни огонька, ни шума, ни говора. Нягол, старший сын покойного, прикрыв дверь своей комнаты наверху, вышел на террасу. Плотное июньское небо очистилось, и звезды подрагивали в несколько пластов — бледно замирающие в глубинах, ясные посередине, ярко мерцающие в близком поясе. С востока, словно раскаленное для ковки ядро, светила луна, и Няголу казалось, что временами пятна на ней темнеют, превращаясь в металлическую чешую. Медлит Гефест, коваль небесный, подумал он.
Отцовский дом, врытый в западный склон горы, глядел на все четыре стороны света, больше всего на юго-восток: там отвесные скальные лбища плато переходили постепенно в закругленные прихолмия, снижающиеся к близкому морю. Над ними высилось другое небо, огромное, не стесненное утесами или горными кряжами, с почти двойным по отношению к земному объемом. Небо, простое и загадочное, подумал Нягол.
Взгляд его скользнул вниз, к окраинам усеянного огнями города, к темной трапеции за вокзалом — старое городское кладбище, принявшее в себя сегодня гроб с отцовским телом. С трех сторон кладбище было плотно окружено кирпичными домами, утопающими в садах, днем в них кипела жизнь, ночью царил покой под приглушенным светом уличных фонарей.
А чуть шагнешь в сторону — темнеет ничейная земля. Межа между жизнью и смертью, наивно очерченная полоской общинных вишен, была удивительно простой, чтобы быть истинной, и, вероятно, поэтому Нягол снова отвел взгляд к горизонту, где земля и небо в эту ночь соприкасались как-то бесчувственно. И именно это соприкосновение показалось ему подлинной границей между бытием и небытием: ограниченного пространства все еще человеку хватает, не хватает ему безбрежного времени — так с каждым, так со всеми нами... Рождаешься где-то среди стен, в городе или селе, среди них вырастаешь и стареешь, всю жизнь топчешь несколько аров или гектаров и все спешишь, озабоченный и суетливый, держишь в стремени ногу и не замечаешь, что сами твои заботы повторяемы, что ты ездишь по кругу, что под ногами твоими молчит земная твердь, а над головой клубится бездонное небо и из потайных его ключей истекает время, твоя надежда и твой конец. Вот так-то: жизнь — кружение вокруг грядущей могилы, она зарождается на земле, среди любовной игры и маленьких иллюзий клеток и семени, во влажном лоне плоти, а завершается там, наверху, среди мирового вакуума, не знающего ни отчаяния, ни порывов.
Отцу чуть больше недели назад исполнилось восемьдесят. Восемь десятилетий здоровья и хворей, забот и надежд — это ему удалось, ну и что? Потомство, которое он оставил, стареет, дом отдан на волю ветров, дождей и древоточцев, медаль за военные заслуги прибрали с вилками и ложками, унаследованными от деда Нягола,— ну и что? Действительно, ну и что?
Сигарета, зажатая его губами, яростно взблескивала и замирала в пальцах, все еще сильных. Пальцы эти первыми сегодня ухватили чернозем и разбросали над отцовским гробом. Он это совершал уже в третий раз, и все над дорогими покойниками: сперва над бабкой Стефаной, отцовой матерью, потом на материнской могиле и вот теперь над отцом. Деда своего Няголу зарывать не пришлось — тот сгинул в окопах Балканской войны. Третье погребение, подумал он, и такое же естественное, как предыдущие. Кажется, Геродот сказал, что это естественно, когда сыновья хоронят своих отцов, а не наоборот.
Подняв голову, Нягол оглядел наполовину залитый лунным светом потолок со скромной резьбой (работа местного мастера). Кое-где доски прогнили, отстали дранки, выколотым оком зияла дырка, оставшаяся от выпавшего сучка. Дом совсем врос в землю, а он помнил его подтянутым и молодым, пахнущим свежей известью и сосновой смолистой стружкой, уютным от ухода матери, женщины не только опрятной, но и со вкусом к красивому. Нет ее, мамы Теодоры, ушла своим чередом в полном сознании и гордом смирении. Вернувшийся первым же самолетом из-за границы, где он был на каком-то писательском совещании (точно как вот теперь из далекого Зальцбурга), он тогда не успел испугаться: здоровье у матери крепкое, не могло это быть концом. А застал ее отходящей, инфаркт ее сумел одолеть. Возле нее, заливаясь слезами, сидел Теодор, младший брат, доцент, ее любимец и внешне почти полная ее копия. В сторонке Иван, средний брат, тер ладонями покрасневшие глаза, наивно покачивая головой. Во дворе, на этой самой террасе, курил отец, бай Петко, скорее испуганный, чем потрясенный, так Няголу, во всяком случае, показалось тогда. Теперь, после его смерти, он рассудил, что показалось правильно — за эти несколько лет отец так и не сумел по-настоящему прийти в себя, одолеть одиночество, даже когда Нягол стал оставаться тут на долгое время...
— Это ты, Нягол? — спросила мать, ища его глазами, когда он встал на пороге.— Боже, довелось-таки мне повидать вас всех троих, моих соколов...
Голос ее не изменился, горловой, властный, не поддавшийся ужасу. Это его, помнится, приободрило, он склонился, целуя фарфоровые щеки, потом руку, узловатую, чистую и холодную. Помнил ее теплой, а тут ясно почувствовал холод, излучаемый изнутри, сухожилиями и костями. Понял, что близок конец, и замечание Теодора, что матери нельзя говорить, показалось ему излишним, как, впрочем, и большинство его замечаний. Нынче, к примеру, Теодор не постеснялся укорить жену за какое-то опоздание, хотя Милка вместе со здешними родственницами бегала то за тем, то за другим, на его же глазах. Куда это ты заспешил? — осадил его Нягол, и Теодор сразу сник. Малодушный ты у меня, братец, подумал Нягол с той снисходительностью, с какой сильные относятся к слабым.
А Иван сидел в уголке и, точно как у матери на похоронах, отирал руками глаза, будто отгонял назойливое насекомое. Иван из другого теста сделан, бедняга, и заслуживает лучшей доли, куда более лучшей...
Нягол снова бросил взгляд на окраинные кварталы разросшегося города, до них не дошло еще люминесцентное освещение, и они помигивали желтыми огоньками, похожими на подсвеченные луной южные фрукты. Там где-то ютится и дом Ивана, одноэтажный, небеленый, обросший пристройками, набитый невестами, внуками и сношенными вещами, непоправимо пропахший старьем и кухней. В памяти промелькнула Теодорова квартира в столице, чистенькая, как аптека, заграничное пианино, давно переставшее терзать его дочь, заграничный же телевизор, стиральная машина, настоящий персидский ковер, амфора из Греции... Вспомнилось и свое жилище — мансарда на верху старого дома, балкон, обращенный к Витоше, мужское хозяйство, книги, пыльный проигрыватель и картины, подарки друзей-художников. Бедный Иван...
Почуяв легкие шаги за спиной, он обернулся и увидел дочку брата, студентку философского факультета. В ночной сорочке, с распущенными волосами и выбеленным луной лицом, на котором светились огромные ее глаза, Элица походила на привидение. В тени оставался шрам, рассекающий ее левую щеку.
— Не спишь, дядя? — прошептала она, вглядываясь в догорающую сигарету.
— А ты? — подвинулся Нягол, давая ей место у деревянных перил.— Не я ли тебя разбудил?
— Я и не засыпала. Ты же знаешь, как я мало
сплю.
— Знаю, душа моя, знаю.— Нягол обнял ее за острые девчоночьи плечи.— Смотри не простудись, холодает ночью.
Элица покачала головой, и волосы шевельнулись О едва уловимым запозданием. Нягол проследил, как она взглядом обводит небо.
— Хорошо-то как... Боже, что я говорю... Помолчав, Нягол отечески произнес:
— Можешь говорить все.
— Дурная я, дядя. Сегодня вот не смогла заплакать, папа на меня так ругался.
— Я тоже не плакал.
— Ты мужчина, дело другое... А дедушка затосковал, я заметила,— внезапно прибавила она.
Нягол вслушался — похоже, отзывается опять Эли-цына болезнь.
— Дедушка нас простит,— сказал он,— мертвые великодушны.
— А убитые? — в упор спросила она.
— Они тоже.
— А я думаю, что способ, каким человек уходит, влияет на его поведение... там. Дедушка наверняка будет спокойным. С меня хватит — так он сказал мне в тот день. А что он тебе сказал?
— Дедушка твой умер нормально,— обошел ее вопрос Нягол.
Элица позабыла, что он не застал отца.
— А бабушка умерла по-другому,— убежденно произнесла она.
— Как это — по-другому?
— Бабушка была гордячка, она жалела. Я меньше тогда была, а заметила — она жалела, что смерть ее поборола...— Элица прижалась к Няголу.— Я знаю, что умру молодой, и боюсь озлобиться...
Она ухватилась пальцами за металлическую пуговку на его спортивной рубашке, которую он натянул сразу же после похорон.
— Ты долго будешь жить, моя девочка,— произнес
Нягол с мрачной верой в свое предсказание.— Совершишь все, что тебе положено совершить в жизни, и, поскольку ты не гордая,— он не решился добавить: как твоя бабушка Теодора,— ты отойдешь спокойно, окруженная сыновьями и внуками. Это я тебе обещаю. Элица замотала головой. Волосы взметнулись хвостом, пальцы пытались оторвать пуговицу.
— Я, дядя, слишком далеко углубилась... туда. Веришь мне?
Нягол не верил.
— Ты должен мне поверить.— Элица потянулась неожиданно сладко.— Сегодня, например, когда дедушку опускали в могилу... ух, доняла же меня эта пуговка... Знаешь, тебе я могу сказать — я знаю, почему умру молодой. Я предназначена, дядя.
Нягол, не найдясь что ответить, погладил ее по голове.
— Я избрана искупить чей-то грех,— продолжала Элица,— любой неискупленный грех путает те весы, на которых Она нас мерит. Понимаешь, на одну чашу Она кладет мертвого, на другую живого — и взвешивает. И поскольку мертвому все равно, Она отнимает или прибавляет ему немножко смерти, чтобы сравнять с живым... Не гляди на меня так, я давно заметила, что за каждым из нас стоит по одному мертвецу, для равновесия.
— Ты устала, напряжена,— сказал Нягол,— попытайся-ка лучше уснуть.
— Ах, дядя, ты написал книги, потому что избран был их написать, а у меня другое, меня зачали в другой час...— Она вырвалась, неосторожно протягивая над перилами руки.— Вон она, видишь, зовет меня к себе, вон та звезда, очень бледная, папа пытается разложить ее на элементы...
За миг до того, как ее суховатое тело устремилось вниз, Нягол ее подхватил, закрутившись от неожиданности вместе с ней. На губах племянницы выступила прозрачная слюна, дыхание потерялось, глаза запали. Глядя, куда ступить, Нягол перенес ее в комнату, положил на кровать, посчитал пульс. Припадок не казался тяжелым, но Нягол раздумывал, не сбегать ли за врачом. Присел на краешек постели, вглядываясь в пугающую бледность ее лица, усиленную лунным сиянием...
Странное же создание эта Элица. В свое время она провела буйное детство, наполненное опасными играми, в память о которых щеку ее пересек шрам, уродующий ее, но как бы и украшающий. Ходить начала рано и раньше, чем положено, заговорила — он помнит ее, живую годовалую куклу, ребенок как ребенок, только понимающий не по возрасту много, улавливающий тонкости в интонации взрослых, чувствующий смешное, со взглядом то задорным, то странно задумчивым, приводящим в замешательство окружающих. Читать научилась сама, совсем маленькой пристрастилась к радио, внимательно слушала диктора, а особенно дикторшу, погружалась в музыку, а потом вдруг стремглав выбегала во двор, дерзкая и воинственная.
Поглощенные своим чувством, Теодор и Милка не заметили поначалу ранних ее способностей и странностей, но, как только случился первый припадок, легкий, похожий на недомогание, в доме брата угнездилась тревога.
И было отчего. Где-то на седьмом-восьмом году задиристая, смешливая Элица, атаманша квартальной детской орды, начала меняться на их глазах — искать уединения с книжкой в руках или же подолгу оставаться в своей комнате, часами слушала музыку, заводя отцовский проигрыватель. Тогда-то и разразился второй припадок, очень острый, с потерей сознания.
Так начался второй, трудный период ее жизни, наполненный непрестанной родительской тревогой, врачами и нехождением в школу, что, впрочем, Элица, оправившись, наверстывала очень быстро, с растущей тягой к одиночеству. Ничем не удавалось ее из этого уединения вырвать, никакими увещаниями, процедурами, пикниками, визитами близких и подговоренных соседок-подружек. Не помог и Нягол, к которому Элица была привязана с детских лет. Измученная набегами болезни, терзаемая бессонницей и трудностями переходного возраста, Элица на его глазах претерпевала те сложные превращения, о которых он читал примечательные строки у европейских авторов: чувства — в интеллект, жизненности — в отшельничество, женской податливости — в твердость характера. Она все сносила безмолвно, погруженная в себя, сосредоточенная на своих занятиях — эти мужские бдения над книгами начинали тревожить ее родителей не меньше болезни.
Уже в школе Элица обладала солидными знаниями по географии и истории, интересовалась археологией, литературой, религией, бралась за трудных для восприятия философов. Она росла и формировалась совсем одна, более того, при постоянном сопротивлении родителей, доходящем до полного непонимания, испытывая к ним, людям точного знания и представлений, все растущее отчуждение.
С одной стороны, они боялись оставлять ее одну, вводили дома что-то вроде режима, не пускали на экскурсии, в стройотряды, в молодежные компании — чтобы не переутомилась, не взволновалась, не возбудилась (да и демонстрировать ее болезнь было нежелательно, как бы не помешало будущей карьере, браку и прочему), а с другой стороны, возмущались ее страстью к чтению. Добро бы это было естествознание — математика, физика, химия, пускай даже и медицина, но философия, история, психология — вещи неопределенные, зыбкие, неподходящие для женщины, а уж тем более для Элицы. Бывали периоды, когда в доме брата разгоралась настоящая война, отбирались и прятались книги, но Элица стояла на своем до конца, и все равно приходилось ей уступать. А холодок между ними все крепчал.
Тут-то и появилось неудобство, все более ощущаемое Няголом: он не только не хотел, но и не в состоянии был предотвратить растущую близость между ним и племянницей, которая обращалась к нему все чаще. И в этом имелась логика: Элица, в сущности, не была типично больным человеком, нет. За исключением кризисов, налетающих на нее внезапно, то тяжело, то полегче, в остальное время, особенно в последние годы, она вообще не болела, даже гриппом,— ходила легко одетая, ловкая и подвижная, ела и спала мало, была приветливой, готовой помочь, бралась за любое дело, путешествовала, несмотря на родительские запреты. Нягол все это видел и иногда в разговоре с Милкой, а особенно с братом осторожно советовал им вести себя сдержанней, успокоиться, перестать внушать себе, а главное, дочери предощущение беды, той самой предопределенности, которое и так обострялось в Элицы-ной душе после каждого кризиса. Теодор был склонен его послушаться, он не сомневался, что недуг дочери приобретенный, а не наследственный, зато Милка была сама не своя, жила в постоянном ожидании самого страшного, не желая замечать явного спада болезни, и это не ускользало от Элицы. Однажды в разговоре она призналась Няголу, что понять не может, чего от нее хочет мать: она же видит, что я сама стараюсь этим приступам не поддаваться, напрочь их забываю или делаю вид, что забываю,— я ведь, дядя, и вправду уже привыкла, так себе и сказала: к черту, живи свою жизнь, столько интересных вещей в этом мире, нельзя же их упускать, уткнувшись носом в свою боль... Мама никак не может понять, что вообще-то я здоровая, как коза, что мне хочется жить как другие, она заставляет меня беречься и соблюдать режимы, а я ведь по себе вижу, что от режимов мне только хуже...
Нягол был того же мнения и никогда с ней про болезни не говорил, считая это наилучшим лекарством, верил в ее выздоровление, постепенное, со временем, поощрял ее занятия, беседовал с ней, шутил, наблюдал вблизи, как зреет Элицын дух и укрепляется характер... В соседней комнате спали люди, ее создавшие, спали непробудно, и Нягол подумал, что и тут тоже получается уравнение, с участием живых на сей раз, только он-то, бездетный, выходит болезненно неурав-ненным. Завтра отец ее встанет, будет тут долго мыться и бриться, выпьет стакан теплого молока, досмотрит дом и с видом знатока довершит вчерашний, может быть и случайный, разговор о новом законе, запрещающем, к большому сожалению, иметь две городские квартиры одновременно,— ты ведь знаешь, о чем я, Нягол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44