Не было ли тут скрытого знака, далекой вести, предупреждавшей его: хватит!
В автобусе он стоял рядом с племянницей, перекинувшей через плечо свою легкую жилетку. Красиво, правда? — прошептала Элица. Нягол приласкал ее потяжелевшим взглядом, лишь бы она не почуяла, а сам подумал: даже самые близкие, самые любимые люди часто не подозревают, что происходит в твоей душе. Наверное, и я такой же по отношению к ней, к ее отцу, к Марге. И чем ближе люди, тем глубже это непонимание, тем труднее продираться сквозь него друг к другу. Милая Элица, она искренне радуется прогулке, она рассуждает нормально — я избавился от смерти, все было и перебыло, сейчас нас встретят Иванка и Малё, мы с ними отдохнем душой, а поздним вечером последним автобусом, довольные, отправимся обратно в город, она после душа заглянет ко мне в халатике, с налипшими на лоб влажными волосами, и я услышу искреннейшее и нежнейшее «Спокойной ночи, дядя!». Что говорил Гномик в последний раз, перед тем как он оказался в темной той, жуткой пещере?..
— Ты теперь, Нягол, какую книгу пишешь? Небось житийное что-нибудь?
Эта Иванка — прирожденный оракул. Откуда знает она, что гложет его душу?
— Для житийного грехи требуются, Иванка, большие и осмысленные грехи. А мои — мелкие да бессмысленные — не годятся.
Нягол не заметил странного взгляда, каким посмотрела на него Элица.
Иванка, подумав, приняла соломоново решение:
— Грех есть грех — большой он или маленький. Ежели он в ком завелся — пиши пропало, до костей проймет и от себя не отпустит...
Вернулись к домашним заботам, вспомнили летнюю копку на винограднике, Иванка не стерпела и проинспектировала их ладони, помягчавшие, словно кошачьи лапы,— особенно Элицыны.
— Ну, будешь еще копать?
— А как же,— дерзко ответила Элица.
— Через три-четыре недели сбор винограда подойдет, самолучшего с собой заберете в Софию.
Нягол сделал Элице знак, чтобы не проговорилась о предстоящем их отъезде в столицу. Вспомнил про Динё и тоже решил промолчать: какой смысл заранее людей тревожить. Вспомнил и про Гроздана. Если узнает, что они тут побывали, обидится; что ж, его право. Но с каким сердцем пойдет он к его дому, как говорить с мужиками, уцелевшими после проклятого того стола? Если быть откровенным до конца, даже тут, в этом доме-обители, ему не сиделось.
Нарушив воздержание, он закурил сигарету. В сущности, он и сам не знал, что с ним, куда его тянет. Ни с того ни с сего промелькнула Марга и исчезла с каким-то смуглым низеньким мужчиной под руку. Появилась и Мина, он почувствовал на своем лбу ее отчаянный поцелуй. Бабьими своими расспросами утренняя старушка разворошила старую рану, произвела его во вдовцы — наверное, он и есть вдовец. Тень исчезнувшей во время войны любимой менялась местами с живым образом Мины, гордой и смиренной — и тоже исчезнувшей.
Он украдкой взглянул на Элицу, беседующую с Мале. Осознает она, что наделала, или нет? И что мудрее? Нежность разлилась по его груди, разделилась на два потока, устремилась в разные стороны...
Не сиделось на месте. Он встал и спросил у Элицы, не прогуляться ли им до остановки — хотелось показать ей эти места. То ли догадавшись о его состоянии, то ли просто в силу привычки Иванка тотчас же пошутила, что объявляется антракт: пора ей ужином заняться.
Они побрели с Элицей по пыльной осенней дороге к железнодорожному полустанку, укрывшемуся за мощными шарами канадских тополей. Словно зеленые минареты выделялись среди них два-три отечественных. Вокруг простиралось жнивье, и огородики казались на нем маленькими нелепыми гетто. Вечер надвигался безветренный, теплый, в воздухе носились паутинки, вырвавшиеся из-под власти загадочных своих ткачей.
Нягол взял Элицу под руку (обыкновенно это делала она), ему так нужна была чья-то близость. Элица поняла, с виртуозным чувством меры прикасаясь к нему. Медленно шествовали они вдвоем по дороге, в молчаливых пыльных деревьях не слышно было птиц. Только на тополях-минаретах взгляд отдыхал.
— У тети Иванки какое образование? — спросила Элица.
— Начальная школа. А что?
— Надо бы тебе их описать, дядя...
Нягол оглядел исподлобья равнину — замершую, переваливающуюся с холма на холм,— она казалась живым существом, дышащим и размышляющим о важном и вечном.
— Описать, говоришь?.. А если не смогу? Элица остановилась.
— Ты шутишь.
Какие шутки. Теперь Нягол не был уверен, что сможет, что найдет именно те слова, в которых открылась бы вся собранная в этих людях выносливость и скромность, генетически заложенная чистота и та безмолвная тоска природы, которая станет витать над их будущими могилами и отойдет подобно внезапному ветерку или летнему дождику... Нет, дело не в интеллигентской романтике, не в старческом умилении. Дело в другом — в той безымянной тропке, которая бежит, соприкасаясь с тысячами других, иногда пересекая их деликатно, пока не вольется в общий болгарский большак, где от нее и следа не останется. А может быть, останется?.. Элице он сказал:
— Со своим ремеслом я уж давно шутить перестал, ты не заметила?
Элица поправляла туфлю.
— Нет, дядя, не заметила.
— Плохо, что совсем недавно я этого тоже не замечал,— мрачновато сказал Нягол, захваченный прежними сомнениями о сделанном и пережитом.
Как же так получилось, спрашивал он себя, что я, в жизни не допускающий компромиссов, допустил их в слове? Второй раз за последнее время стал перед ним этот вопрос.
Он вспомнил Гномика. Что он такое говорил о земных и небесных осях и главное — какое касательство имело это к его, няголовскому, характеру, на вид твердому и достойному, втайне же неспособному охватить во всей глубине приливы и отливы жизни, весь этот священный хаос, который все ускользает и ускользает? Что судил и что оставлял в пренебрежении — мысли или чувства, идеи или страсти? И для чего их делить — для удобства или для выгоды? По спине у Нягола поползли мурашки. Неужто Весо и иже с ним правы, вдалбливая ему, что пора, пора ему вернуться на общественную ниву? Неужто и вправду выстыло сердце?
Он даже остановился: вспомнил, как в такие минуты называл себя провинциальным идальго, оратаем морей... Провинциальный идальго? — шепнул он. Нет, куда тебе, старичок! Ты всего лишь столичный Санчо, притворяющийся Дон Кихотом, и это тебе все еще сходит с рук, все еще сходит...
— Сходило,— тихонько поправил себя Нягол, очнулся и, в смущении поглядев на Элицу, которая его не расслышала, заторопился к полустанку.
По обе стороны от тропинки потянулся ежевичник, колючий и злой, как завистливая мысль.
Вышли на перрон, посыпанный мелким шлаком. Желтоватое здание, опоясанное зелеными бревнами, молчало, точно гренадер, застывший на часах. С путей веяло запахом раскаленного металла и вара. Рельсы вымахивали из-за поворота, выгибая двойной хребет, и исчезали внизу. Над станцией бесшумно подрагивали листьями канадские тополя, высоко вверху пошевеливали ушами местные.
— Как тихо — даже странно, правда? — затаенно спросила Элица.
— В это время нет поездов, поэтому.
Пока он произносил эти слова, из-за поворота совсем бесшумно, словно бы не касаясь рельсов, выплыла черная морда локомотива, потянулись первые товарные вагоны, воздух задрожал внезапно от железного треска и грома. Острый свист прорезал низкое небо, перепугав Элицу, и она вдруг кинулась к кустам, инстинктивно ища укрытия. Нягол, проводив ее взглядом, улыбнулся и подождал чудовище. Машинист, проезжая, усмехнулся ему многозначительно. Поезд прополз, как живой, выгибая тело, и исчез в низине. Нягол, подав руку съежившейся Элице, повел ее обратно в село.
Через несколько дней они ночным поездом уезжали. Спальный вагон коридором был обернут к городу, и Нягол взглядом проводил и ночные огоньки, и покрытые лунной глазурью окрестности.
Трудным было лето. Трудным и судьбоносным. Чуть не погиб. Отношения с братьями усложнились. Марга ушла. Ушла и Мина. Остались вдвоем с Элицей, но, может, так оно и должно быть.
Поезд вынырнул из-за поворота и прогремел мимо заснувшего полустанка. Все увиделось снова — тополя, свои и канадские, и желтые стены здания, и ежевичные заросли, и даже мелкий шлак на перроне. Через минуту помчатся они по речной долине, все дальше на запад.
Позвала Элица из купе, он помог ей поднять багаж, пожелал ей и соседке спокойной ночи и вернулся в свою стучащую, тряскую комнатку, в которой пока что был один. Уснуть, только бы сразу уснуть и спать до самого Плевена. Но он так и не уснул, оглядывая в окошко каждую станцию, до самого утра.
Дома его ждало письмо от Маргариты. Он заметил его еще в почтовом ящике, вскрыл после обеда, когда Элица пошла к себе, чтобы взять кое-какие вещички. Сразу же по приезде они принялись за уборку запущенного Няголова дома, и к обеду мансарда уже светилась. Наспех перекусили, Элица выкупалась и побежала, чтобы управиться до прихода родителей. Накопилось, думал Нягол, проглядывая корреспонденцию. Розовый конверт, опущенный Маргаритой прямо в ящик, он взял в руки последним. Поправил очки, взглянул на дату внизу: четырнадцатое августа.
Когда ты прочтешь эти строчки, все уже будет решено, а может быть, и забыто. Сегодня я выхожу замуж. Завтра я улетаю в Италию, мой супруг родом оттуда. Он оперный дирижер, пятьдесят четыре года, разведенный, с детьми. Мы познакомились на море и, думаю, подойдем друг другу.
Я хотела тебе написать длинное и спокойное письмо, а вышло, как видишь, наспех. Только в Софии я узнала об ужасном несчастье, случившемся с тобой. Чувствую себя виноватой, но не знаю, в чем. Я так поняла, что тебе уже лучше, все прошло, слава богу...
Ты большой человек, Нягол, но слишком трудный для женщины вроде меня. Зная твой характер, я за тебя спокойна. Назад ничего не вернешь, иногда мне делается невыносимо, потом я отвлекаюсь и забываю. У меня много ангажементов, я долго не попаду в Софию.
Я жила с тобой трудно и хорошо. Мы жили...
Времени больше нет, меня ждут. До свидания.
Маргарита.
Внизу она приписала:
Замок у себя в квартире я сменила, но не из-за тебя, это смешно, просто он поломался. Мой адрес в Милане такой...
Неуверенными латинскими буквами выписала адрес мужа и добавила:
Хочу когда-нибудь взглянуть на твою рану.
Пробежав глазами по строчкам, Нягол задержался на последних словах. Итальянца она не любит, подумал он. А я осёл.
Честно говоря, в глубине души он не совсем порвал с Маргаритой, более того — ждал ее, особенно когда лежал в больнице. Узнай она тогда про его беду, примчалась бы сразу, и все бы поправилось. Жизнь, однако, распорядилась иначе, навязав свою суровую режиссуру: поссорив их перед самым несчастьем, удалила ее от него на восемьдесят километров, кинув в сутолоку летнего моря, в удовольствия плоти — в этот сладкий омут она погрузилась с первого же дня. И может быть, именно в такой омутный день блеснуло перед ним дульце Энева пистолета. Отсюда и начинается развязка: для него — агонией в больнице, для нее — объятиями итальянца. Их разделяли какие-то километры, зато ограждала гравитация, самая прочная — собственная.
Стало больно. Сначала сжало грудь, потом нахлынула слабость, спустилась к животу, пощипывая рану. Маргарита хочет взглянуть — не прикоснуться, не погладить, только увидеть...
Снова мелькнула Мина, снова он почувствовал на лбу ее влажные губы. С женщинами ему не везло, они от него уходили. Странно, а он всегда думал наоборот: что это он их бросает, обремененный своим характером и ремеслом. Вспомнился Элицын сон. Ее душа витала над ним весенней белой бабочкой... Итак, в далекий бар, где прислуживает беременная Элица, прибывает Маргарита — в белом лимузине, увлеченная Композитором-иностранцем, которого прогнал Дирижер... Трагикомично, как в жизни. А самое главное — оказалось правдой: вероятно, именно в пору этого странного сна Маргарита предалась итальянцу из Милана, Нягол в эту же пору отдавал богу душу в больнице, и только Дирижер не знал, какой кровавый клубок расплетается тут, в далекой южной земле, всего несколько недель спустя после блестящего Зальцбурга. К кому он, в сущности, ревновал — к миланцу или к Дирижеру? Пожалуй, ни к кому серьезно, его тревожила только племянница, таинственная несуществующая беременность его испугала. Он ждал чего-то такого, особенно после ее исповеди, к тому же эта внезапная ревность к Мине: не случайно вспыхнула она после той странноватой беседы, когда Элица бранила мужчин — вернее, мужчину вообще, к которому ее, видимо, тянуло. Не один Теодор, я тоже ее когда-нибудь потеряю, подумал он с грустью, и останусь со своими рукописями да немыми вопросами.
Нягол, Нягол, вырвалось у него, познай сперва самого себя. Осознай, если сможешь, изломы собственного характера, суковатого, поросшего мохом лет и якобы мудрости, измерь напор стремлений, определи высоту своего болгарского куража, поглядись в зеркало времени: что оно сделало из твоего профиля и фигуры, все больше не совпадающей с осанкой, куда оно дело порывы, подсовывая вместо них познание, из чьих терпких плодов, скажи-ка, готовишь ты свой стариковский компот?..
Нягол оглядел ветшающую обстановку, прозревая в ней приближающееся одиночество немощного человека. Сел за стол, поставил рядом ракию, положил чистый лист бумаги. Рука помедлила, поводила над листом и выписала букву «М». Отложив ручку, он взял ракию, и чистый ее жар оплеснул его изнутри. Потом Нягол снова схватился за ручку.
Мина! — вместо «Маргарита» написал он.— В жизни пожилого человека бывают мгновения, когда одиночество становится его тенью, следуя за ним неотлучно, хотя и безмолвно. Именно тогда возникает желание поднять трубку, или сесть в самолет, или взяться за перо, чтобы отправиться к ближнему, каким бы иллюзорным ни было это желание. Ты, наверное, уже возвратилась к себе, репетиции начались, лето прошло. Наступила осень — маленькая осень, которая затем перейдет в большую. Я думаю о тебе, поверь мне, не по-мужски, не столько по-мужски, я пока что в этом и сам не разобрался, а гораздо сложнее и проще — как о близком человеке. Ты не должна на меня обижаться — те, которые нам нужны, не должны быть честолюбивы. Я очень тебя помню, а не старался — это важно. Помню твои слова и их расстановку, интонации, смысл, все лично твое. Особенно помню твой уход. И вот спрашиваю себя: почему я тебя не остановил? Элица ревнует тебя, это ясно, но права ли она и имеет ли право?
В не занятом трудом и заботами лете есть мимолетность, которая кажется подчас чем-то постоянным. Особенно в раненом лете... Теперь же осень, крепкая и плодовитая, время забот и предчувствий приближающейся Зимы. Для меня она — с большой буквы, и буква эта — с приближением — будет становиться все больше. Естественно, но неутешительно...
Пишу глупости мудрым тоном, подумал Нягол, а сам жалуюсь и ищу утешения у девчонки. Стареешь, братец, дряхлеешь не по дням, а по часам!..
...Мои многоточия, Мина, что-то вроде вытребованных совестью пауз. Я заметил, что жалуюсь и ищу утешения у тебя, молодой. Не верь мне, старость коварна по отношению к юности, это тоже естественно, хоть и противно. Это проявление тихо звереющего в нас, стариках, эгоизма, отчаянного покушения на радости жизни. «Вивр са ей!» — «Живи свою жизнь!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне сейчас вспомнился. Да, вот почему: я увидел себя в роли главного героя. Хотя название относилось не к нему, старику, а к молодой девушке, под которую он подкапывается по-приятельски, дружелюбно, в глубине же своей стынущей и сгущающейся крови — хищно...— Нягол явно путал этот фильм с другим, но теперь это не имело значения.— Живи свою жизнь, милая Мина, не слушай старика и его коварных исповедей, в которые он сам не верит. И если в какой-нибудь божий день, летний или зимний, мы снова встретимся, пусть это произойдет с открытыми взглядами и с простыми словами, как нам и подобает. Аминь.
Он прочитал написанное, зачеркнул одну запятую и приписал снизу:
Если ты окажешься здесь, звони, просто, не чинясь. Да, Мина, да.
Нягол.
Сложив письмо, он запихнул его в конверт и почти небрежно сунул между какими-то старыми рукописями.
На другой день они встали рано, Элица приготовила завтрак, выпили кофе, и Нягол ее проводил до дверей: девушка отправлялась на первый свой отложенный экзамен. Вечером они говорили об этом; материал был объемистый, но Элица уверяла, что спокойна: во-первых — потому, что готова, и уже давно, во-вторых — потому, что вообще относится к таким вещам без волнения. Они, конечно, с преподавателем поругались на семинарских занятиях, обменялись любезностями, но, если он решил ее завалить, никто ему помешать не сможет, а уж она тем более. В конце концов, жизнь выше всякой философии, всех дипломов и образований, если жить ее как следует. Нягол заметил, что, если она завалит сессию, Теодор с Милкой будут переживать, на что Элица ответила, что оставила дома утешительную записку, заверив родителей, что будет разумной и достойной профессорской дочкой и в один прекрасный день преподнесет им свой диплом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
В автобусе он стоял рядом с племянницей, перекинувшей через плечо свою легкую жилетку. Красиво, правда? — прошептала Элица. Нягол приласкал ее потяжелевшим взглядом, лишь бы она не почуяла, а сам подумал: даже самые близкие, самые любимые люди часто не подозревают, что происходит в твоей душе. Наверное, и я такой же по отношению к ней, к ее отцу, к Марге. И чем ближе люди, тем глубже это непонимание, тем труднее продираться сквозь него друг к другу. Милая Элица, она искренне радуется прогулке, она рассуждает нормально — я избавился от смерти, все было и перебыло, сейчас нас встретят Иванка и Малё, мы с ними отдохнем душой, а поздним вечером последним автобусом, довольные, отправимся обратно в город, она после душа заглянет ко мне в халатике, с налипшими на лоб влажными волосами, и я услышу искреннейшее и нежнейшее «Спокойной ночи, дядя!». Что говорил Гномик в последний раз, перед тем как он оказался в темной той, жуткой пещере?..
— Ты теперь, Нягол, какую книгу пишешь? Небось житийное что-нибудь?
Эта Иванка — прирожденный оракул. Откуда знает она, что гложет его душу?
— Для житийного грехи требуются, Иванка, большие и осмысленные грехи. А мои — мелкие да бессмысленные — не годятся.
Нягол не заметил странного взгляда, каким посмотрела на него Элица.
Иванка, подумав, приняла соломоново решение:
— Грех есть грех — большой он или маленький. Ежели он в ком завелся — пиши пропало, до костей проймет и от себя не отпустит...
Вернулись к домашним заботам, вспомнили летнюю копку на винограднике, Иванка не стерпела и проинспектировала их ладони, помягчавшие, словно кошачьи лапы,— особенно Элицыны.
— Ну, будешь еще копать?
— А как же,— дерзко ответила Элица.
— Через три-четыре недели сбор винограда подойдет, самолучшего с собой заберете в Софию.
Нягол сделал Элице знак, чтобы не проговорилась о предстоящем их отъезде в столицу. Вспомнил про Динё и тоже решил промолчать: какой смысл заранее людей тревожить. Вспомнил и про Гроздана. Если узнает, что они тут побывали, обидится; что ж, его право. Но с каким сердцем пойдет он к его дому, как говорить с мужиками, уцелевшими после проклятого того стола? Если быть откровенным до конца, даже тут, в этом доме-обители, ему не сиделось.
Нарушив воздержание, он закурил сигарету. В сущности, он и сам не знал, что с ним, куда его тянет. Ни с того ни с сего промелькнула Марга и исчезла с каким-то смуглым низеньким мужчиной под руку. Появилась и Мина, он почувствовал на своем лбу ее отчаянный поцелуй. Бабьими своими расспросами утренняя старушка разворошила старую рану, произвела его во вдовцы — наверное, он и есть вдовец. Тень исчезнувшей во время войны любимой менялась местами с живым образом Мины, гордой и смиренной — и тоже исчезнувшей.
Он украдкой взглянул на Элицу, беседующую с Мале. Осознает она, что наделала, или нет? И что мудрее? Нежность разлилась по его груди, разделилась на два потока, устремилась в разные стороны...
Не сиделось на месте. Он встал и спросил у Элицы, не прогуляться ли им до остановки — хотелось показать ей эти места. То ли догадавшись о его состоянии, то ли просто в силу привычки Иванка тотчас же пошутила, что объявляется антракт: пора ей ужином заняться.
Они побрели с Элицей по пыльной осенней дороге к железнодорожному полустанку, укрывшемуся за мощными шарами канадских тополей. Словно зеленые минареты выделялись среди них два-три отечественных. Вокруг простиралось жнивье, и огородики казались на нем маленькими нелепыми гетто. Вечер надвигался безветренный, теплый, в воздухе носились паутинки, вырвавшиеся из-под власти загадочных своих ткачей.
Нягол взял Элицу под руку (обыкновенно это делала она), ему так нужна была чья-то близость. Элица поняла, с виртуозным чувством меры прикасаясь к нему. Медленно шествовали они вдвоем по дороге, в молчаливых пыльных деревьях не слышно было птиц. Только на тополях-минаретах взгляд отдыхал.
— У тети Иванки какое образование? — спросила Элица.
— Начальная школа. А что?
— Надо бы тебе их описать, дядя...
Нягол оглядел исподлобья равнину — замершую, переваливающуюся с холма на холм,— она казалась живым существом, дышащим и размышляющим о важном и вечном.
— Описать, говоришь?.. А если не смогу? Элица остановилась.
— Ты шутишь.
Какие шутки. Теперь Нягол не был уверен, что сможет, что найдет именно те слова, в которых открылась бы вся собранная в этих людях выносливость и скромность, генетически заложенная чистота и та безмолвная тоска природы, которая станет витать над их будущими могилами и отойдет подобно внезапному ветерку или летнему дождику... Нет, дело не в интеллигентской романтике, не в старческом умилении. Дело в другом — в той безымянной тропке, которая бежит, соприкасаясь с тысячами других, иногда пересекая их деликатно, пока не вольется в общий болгарский большак, где от нее и следа не останется. А может быть, останется?.. Элице он сказал:
— Со своим ремеслом я уж давно шутить перестал, ты не заметила?
Элица поправляла туфлю.
— Нет, дядя, не заметила.
— Плохо, что совсем недавно я этого тоже не замечал,— мрачновато сказал Нягол, захваченный прежними сомнениями о сделанном и пережитом.
Как же так получилось, спрашивал он себя, что я, в жизни не допускающий компромиссов, допустил их в слове? Второй раз за последнее время стал перед ним этот вопрос.
Он вспомнил Гномика. Что он такое говорил о земных и небесных осях и главное — какое касательство имело это к его, няголовскому, характеру, на вид твердому и достойному, втайне же неспособному охватить во всей глубине приливы и отливы жизни, весь этот священный хаос, который все ускользает и ускользает? Что судил и что оставлял в пренебрежении — мысли или чувства, идеи или страсти? И для чего их делить — для удобства или для выгоды? По спине у Нягола поползли мурашки. Неужто Весо и иже с ним правы, вдалбливая ему, что пора, пора ему вернуться на общественную ниву? Неужто и вправду выстыло сердце?
Он даже остановился: вспомнил, как в такие минуты называл себя провинциальным идальго, оратаем морей... Провинциальный идальго? — шепнул он. Нет, куда тебе, старичок! Ты всего лишь столичный Санчо, притворяющийся Дон Кихотом, и это тебе все еще сходит с рук, все еще сходит...
— Сходило,— тихонько поправил себя Нягол, очнулся и, в смущении поглядев на Элицу, которая его не расслышала, заторопился к полустанку.
По обе стороны от тропинки потянулся ежевичник, колючий и злой, как завистливая мысль.
Вышли на перрон, посыпанный мелким шлаком. Желтоватое здание, опоясанное зелеными бревнами, молчало, точно гренадер, застывший на часах. С путей веяло запахом раскаленного металла и вара. Рельсы вымахивали из-за поворота, выгибая двойной хребет, и исчезали внизу. Над станцией бесшумно подрагивали листьями канадские тополя, высоко вверху пошевеливали ушами местные.
— Как тихо — даже странно, правда? — затаенно спросила Элица.
— В это время нет поездов, поэтому.
Пока он произносил эти слова, из-за поворота совсем бесшумно, словно бы не касаясь рельсов, выплыла черная морда локомотива, потянулись первые товарные вагоны, воздух задрожал внезапно от железного треска и грома. Острый свист прорезал низкое небо, перепугав Элицу, и она вдруг кинулась к кустам, инстинктивно ища укрытия. Нягол, проводив ее взглядом, улыбнулся и подождал чудовище. Машинист, проезжая, усмехнулся ему многозначительно. Поезд прополз, как живой, выгибая тело, и исчез в низине. Нягол, подав руку съежившейся Элице, повел ее обратно в село.
Через несколько дней они ночным поездом уезжали. Спальный вагон коридором был обернут к городу, и Нягол взглядом проводил и ночные огоньки, и покрытые лунной глазурью окрестности.
Трудным было лето. Трудным и судьбоносным. Чуть не погиб. Отношения с братьями усложнились. Марга ушла. Ушла и Мина. Остались вдвоем с Элицей, но, может, так оно и должно быть.
Поезд вынырнул из-за поворота и прогремел мимо заснувшего полустанка. Все увиделось снова — тополя, свои и канадские, и желтые стены здания, и ежевичные заросли, и даже мелкий шлак на перроне. Через минуту помчатся они по речной долине, все дальше на запад.
Позвала Элица из купе, он помог ей поднять багаж, пожелал ей и соседке спокойной ночи и вернулся в свою стучащую, тряскую комнатку, в которой пока что был один. Уснуть, только бы сразу уснуть и спать до самого Плевена. Но он так и не уснул, оглядывая в окошко каждую станцию, до самого утра.
Дома его ждало письмо от Маргариты. Он заметил его еще в почтовом ящике, вскрыл после обеда, когда Элица пошла к себе, чтобы взять кое-какие вещички. Сразу же по приезде они принялись за уборку запущенного Няголова дома, и к обеду мансарда уже светилась. Наспех перекусили, Элица выкупалась и побежала, чтобы управиться до прихода родителей. Накопилось, думал Нягол, проглядывая корреспонденцию. Розовый конверт, опущенный Маргаритой прямо в ящик, он взял в руки последним. Поправил очки, взглянул на дату внизу: четырнадцатое августа.
Когда ты прочтешь эти строчки, все уже будет решено, а может быть, и забыто. Сегодня я выхожу замуж. Завтра я улетаю в Италию, мой супруг родом оттуда. Он оперный дирижер, пятьдесят четыре года, разведенный, с детьми. Мы познакомились на море и, думаю, подойдем друг другу.
Я хотела тебе написать длинное и спокойное письмо, а вышло, как видишь, наспех. Только в Софии я узнала об ужасном несчастье, случившемся с тобой. Чувствую себя виноватой, но не знаю, в чем. Я так поняла, что тебе уже лучше, все прошло, слава богу...
Ты большой человек, Нягол, но слишком трудный для женщины вроде меня. Зная твой характер, я за тебя спокойна. Назад ничего не вернешь, иногда мне делается невыносимо, потом я отвлекаюсь и забываю. У меня много ангажементов, я долго не попаду в Софию.
Я жила с тобой трудно и хорошо. Мы жили...
Времени больше нет, меня ждут. До свидания.
Маргарита.
Внизу она приписала:
Замок у себя в квартире я сменила, но не из-за тебя, это смешно, просто он поломался. Мой адрес в Милане такой...
Неуверенными латинскими буквами выписала адрес мужа и добавила:
Хочу когда-нибудь взглянуть на твою рану.
Пробежав глазами по строчкам, Нягол задержался на последних словах. Итальянца она не любит, подумал он. А я осёл.
Честно говоря, в глубине души он не совсем порвал с Маргаритой, более того — ждал ее, особенно когда лежал в больнице. Узнай она тогда про его беду, примчалась бы сразу, и все бы поправилось. Жизнь, однако, распорядилась иначе, навязав свою суровую режиссуру: поссорив их перед самым несчастьем, удалила ее от него на восемьдесят километров, кинув в сутолоку летнего моря, в удовольствия плоти — в этот сладкий омут она погрузилась с первого же дня. И может быть, именно в такой омутный день блеснуло перед ним дульце Энева пистолета. Отсюда и начинается развязка: для него — агонией в больнице, для нее — объятиями итальянца. Их разделяли какие-то километры, зато ограждала гравитация, самая прочная — собственная.
Стало больно. Сначала сжало грудь, потом нахлынула слабость, спустилась к животу, пощипывая рану. Маргарита хочет взглянуть — не прикоснуться, не погладить, только увидеть...
Снова мелькнула Мина, снова он почувствовал на лбу ее влажные губы. С женщинами ему не везло, они от него уходили. Странно, а он всегда думал наоборот: что это он их бросает, обремененный своим характером и ремеслом. Вспомнился Элицын сон. Ее душа витала над ним весенней белой бабочкой... Итак, в далекий бар, где прислуживает беременная Элица, прибывает Маргарита — в белом лимузине, увлеченная Композитором-иностранцем, которого прогнал Дирижер... Трагикомично, как в жизни. А самое главное — оказалось правдой: вероятно, именно в пору этого странного сна Маргарита предалась итальянцу из Милана, Нягол в эту же пору отдавал богу душу в больнице, и только Дирижер не знал, какой кровавый клубок расплетается тут, в далекой южной земле, всего несколько недель спустя после блестящего Зальцбурга. К кому он, в сущности, ревновал — к миланцу или к Дирижеру? Пожалуй, ни к кому серьезно, его тревожила только племянница, таинственная несуществующая беременность его испугала. Он ждал чего-то такого, особенно после ее исповеди, к тому же эта внезапная ревность к Мине: не случайно вспыхнула она после той странноватой беседы, когда Элица бранила мужчин — вернее, мужчину вообще, к которому ее, видимо, тянуло. Не один Теодор, я тоже ее когда-нибудь потеряю, подумал он с грустью, и останусь со своими рукописями да немыми вопросами.
Нягол, Нягол, вырвалось у него, познай сперва самого себя. Осознай, если сможешь, изломы собственного характера, суковатого, поросшего мохом лет и якобы мудрости, измерь напор стремлений, определи высоту своего болгарского куража, поглядись в зеркало времени: что оно сделало из твоего профиля и фигуры, все больше не совпадающей с осанкой, куда оно дело порывы, подсовывая вместо них познание, из чьих терпких плодов, скажи-ка, готовишь ты свой стариковский компот?..
Нягол оглядел ветшающую обстановку, прозревая в ней приближающееся одиночество немощного человека. Сел за стол, поставил рядом ракию, положил чистый лист бумаги. Рука помедлила, поводила над листом и выписала букву «М». Отложив ручку, он взял ракию, и чистый ее жар оплеснул его изнутри. Потом Нягол снова схватился за ручку.
Мина! — вместо «Маргарита» написал он.— В жизни пожилого человека бывают мгновения, когда одиночество становится его тенью, следуя за ним неотлучно, хотя и безмолвно. Именно тогда возникает желание поднять трубку, или сесть в самолет, или взяться за перо, чтобы отправиться к ближнему, каким бы иллюзорным ни было это желание. Ты, наверное, уже возвратилась к себе, репетиции начались, лето прошло. Наступила осень — маленькая осень, которая затем перейдет в большую. Я думаю о тебе, поверь мне, не по-мужски, не столько по-мужски, я пока что в этом и сам не разобрался, а гораздо сложнее и проще — как о близком человеке. Ты не должна на меня обижаться — те, которые нам нужны, не должны быть честолюбивы. Я очень тебя помню, а не старался — это важно. Помню твои слова и их расстановку, интонации, смысл, все лично твое. Особенно помню твой уход. И вот спрашиваю себя: почему я тебя не остановил? Элица ревнует тебя, это ясно, но права ли она и имеет ли право?
В не занятом трудом и заботами лете есть мимолетность, которая кажется подчас чем-то постоянным. Особенно в раненом лете... Теперь же осень, крепкая и плодовитая, время забот и предчувствий приближающейся Зимы. Для меня она — с большой буквы, и буква эта — с приближением — будет становиться все больше. Естественно, но неутешительно...
Пишу глупости мудрым тоном, подумал Нягол, а сам жалуюсь и ищу утешения у девчонки. Стареешь, братец, дряхлеешь не по дням, а по часам!..
...Мои многоточия, Мина, что-то вроде вытребованных совестью пауз. Я заметил, что жалуюсь и ищу утешения у тебя, молодой. Не верь мне, старость коварна по отношению к юности, это тоже естественно, хоть и противно. Это проявление тихо звереющего в нас, стариках, эгоизма, отчаянного покушения на радости жизни. «Вивр са ей!» — «Живи свою жизнь!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне сейчас вспомнился. Да, вот почему: я увидел себя в роли главного героя. Хотя название относилось не к нему, старику, а к молодой девушке, под которую он подкапывается по-приятельски, дружелюбно, в глубине же своей стынущей и сгущающейся крови — хищно...— Нягол явно путал этот фильм с другим, но теперь это не имело значения.— Живи свою жизнь, милая Мина, не слушай старика и его коварных исповедей, в которые он сам не верит. И если в какой-нибудь божий день, летний или зимний, мы снова встретимся, пусть это произойдет с открытыми взглядами и с простыми словами, как нам и подобает. Аминь.
Он прочитал написанное, зачеркнул одну запятую и приписал снизу:
Если ты окажешься здесь, звони, просто, не чинясь. Да, Мина, да.
Нягол.
Сложив письмо, он запихнул его в конверт и почти небрежно сунул между какими-то старыми рукописями.
На другой день они встали рано, Элица приготовила завтрак, выпили кофе, и Нягол ее проводил до дверей: девушка отправлялась на первый свой отложенный экзамен. Вечером они говорили об этом; материал был объемистый, но Элица уверяла, что спокойна: во-первых — потому, что готова, и уже давно, во-вторых — потому, что вообще относится к таким вещам без волнения. Они, конечно, с преподавателем поругались на семинарских занятиях, обменялись любезностями, но, если он решил ее завалить, никто ему помешать не сможет, а уж она тем более. В конце концов, жизнь выше всякой философии, всех дипломов и образований, если жить ее как следует. Нягол заметил, что, если она завалит сессию, Теодор с Милкой будут переживать, на что Элица ответила, что оставила дома утешительную записку, заверив родителей, что будет разумной и достойной профессорской дочкой и в один прекрасный день преподнесет им свой диплом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44