опыт государственный покрыл и засушил житейский, Весо ступил под второй, нелегкий венец — сделал политику своей единственной профессией.
Сознавал ли он двойственность своего положения? Разумеется. Иногда мучительно, иногда, как, например, в этот вечер, совершая внезапные итоговые прозрения. Но для наверстывания упущенного было поздно, невозможно было изменить в чем-то существенном образ жизни и склад мышления. Не случайно он себя назвал высшим чиновником, пытающимся сложить эпоху из груды моментов. А ему в эти годы хотелось бы, в сущности, обратного: именно эпоху разложить на моменты, точнее, оттолкнуться от них к ней, чтобы уравновесить как-то свой старый недуг — страсть к дедукции.
Нягол в известном смысле совершал противоположное. И по природной склонности, и ремеслом он вынуждаем был идти именно от единичного, от случая, от житейской подробности, от человеческого характера или частного явления. Только тогда и на такой основе мысль его устремлялась к времени. В эту сторону толкал его и стиль жизни, проводимой, особенно в молодые годы, по мансардам, в вагонах третьего класса, в квартальных корчмах и на улицах. У него опыт житейский словно бы поглощал общенациональный, о котором Нягол не имел, да и не стремился иметь, систематических сведений, вроде тех обобщенных тайн, которые содержались в житейской капле, хоть и не всегда могли быть в ней обнаружены и осмыслены. Кроме того, он намного превосходил Весо образованностью и культурой ума.
Это несоответствие, накопленное с годами, оба довольно безошибочно чувствовали — именно оно нередко становилось причиной их споров, и странным при этом было то, что, не расслабляясь до конца, они менялись незаметно местами.
И все же кое-что изменилось, и изменение шло со стороны Весо. За последние годы происходили в общественном мышлении невидимые преображения, появились новые понятия, менялся подход к важным аспектам бытия, зашла речь о вещах, остававшихся вне охвата традиционных разборов, критичность ощутимо взяла курс на суть вещей. Общее понимание законченности, исчерпанности чего-то, необходимости новых путей и новых решений властно себе пробивало дорогу, являясь не только убеждением верхов — оно зародилось и почувствовалось в низах. По Весо это было весьма заметно, хотя он по привычке продолжал рассматривать Няголовы наблюдения как частные случаи, как нечто побочное по отношению к новым путям и задачам, впрочем, он все чаще принимал его обобщения и даже их продолжал в уме. Нягол, углядев перемену в друге, удивлялся и радовался ей. Так было и в этот вечер.
— Приятно удивлен тем, что сейчас от тебя услышал,— произнес Нягол.— А минуту назад поучал меня насчет космоса и истории, помнишь?
— И дальше буду тебя поучать! — отрезал Весо.
— Сердишься, Юпитер, стало быть, виновен...— лукаво улыбнулся Нягол.— А теперь позволь заметить, что, по моему мнению, перемены в нас угрожающе отстают от перемен вокруг нас — вот где больное место. Утешает, что мы это чувствуем, перед тем как это становится явным. Перед тем как провести черту под собой.
Взгляды их встретились — понимающие, тяжеловатые,— задержались и разошлись. Этим было сказано все.
Нягол проводил Весо до улицы. На перекрестке ждал лимузин с погашенными фарами. Он тотчас зарычал и воровато тронулся. Махнув вслед, Нягол вернулся домой. Стол, старательно накрытый Маргой два часа назад, походил на поле сражения. Подсев к своей рюмке и задумавшись над неожиданной и необычной Весовой исповедью, Нягол не почувствовал, как вошла Марга. Заметил ее уже сидящей рядом, в ночной рубашке, заглядывающей ему в лицо.
— А знаешь, ты уже старый. Или ты и в молодости был таким же?
— Я всяким был понемножку, Марга.
Она смахнула пылинку с его воротника.
— Когда я вас слушала давеча, то не могла представить, что вы были вместе, что вы думали и вериливместе, понимаешь?
Нягол пожал плечами: что тут ей объяснишь, если Весо и его самого удивляет, заставляя задуматься над собой? Не стоит взваливать на нее лишний груз, пускай себе живет свою жизнь.
— Верить с кем-то во что-то, Марга, еще не значит думать так же. Я в то время был не так уж и молод, подходило под тридцать, путешествовал и писал, прочитал не те книги, какие знал Весо. Кроме того, тогда меньше думалось и больше верилось, мечта и вера приятно вуалировали мысль. При полном отсутствии опыта это было естественно.
— Я пытаюсь тебя понять. Внешне ты суровый, и вид у тебя такой, а внутри теплый, иногда и нежный. Но временами, как сегодня вечером, например, я в тебе открываю третьего Нягола, неверующего старца с мрачно свисающими бровями, безжалостного и...
— Говори, говори.
— И какого-то равнодушного,— проговорила Марга.— Может, я ошибаюсь, но раньше ты не был таким.
Нягол отставил рюмку и обнял Маргу за плечи, от его объятия на нее и вправду повеяло чем-то старческим, покровительственным и далеким.
— Я не люблю копаться в себе на глазах у других, но сегодня, так и быть, открою тебе кое-что.— Нягол закурил.— Твой Нягол, Марга, такой безбожник, какого ни ты, ни Весо и представить себе не можете, а при этом еще и двоебожец, какой и святым отцам не снился... Я мог бы легко ввести тебя в заблуждение, а себя и того легче, утверждая, что преклоняюсь перед человеком, боготворю его и т. д., но это не совсем так. Возражения знаю — высшее существо и прочее. Но, по-моему, человек вовсе не венец природы, он существо глубоко двойственное, мыслящее животное, способное к невероятным взлетам, но и к не менее невероятным падениям. В этом и состоит мука моего ремесла...
Марга напряженно слушала.
— За мои шестьдесят лет я волей-неволей подрастерял многие иллюзии и иллюзийки. И сознаюсь тебе, что, пожалуй, осталась у меня одна-единственная. В нее верю, пугаюсь, благоговею, ненавижу, вроде бы ухватил крепко, ан она ускользает угрем, проклинай или благословляй, но это единственное, что у меня по-настоящему есть и без чего я нуль.
Марга молчала, глубоко задетая. Нягол это почувствовал.
— Ей-богу, это не пренебрежение к тебе и тем более не высокомерие. Ты вот настаиваешь, чтобы я тебя проводил в Зальцбург. Я все понимаю, я поеду, но поверишь ли, не о музыке, не о залах и светских разговорах я буду думать, а совсем о других вещах, таких простых, что, если тебе сказать, я сделаюсь просто смешон... Вот так-то, Марга, обстоят дела с твоим старичком.
Марга потянулась за сигаретой и закурила — такое она себе позволяла очень редко. Свободная рука свесилась на колени, выдавая затаенную усталость, не ускользнувшую от Нягола.
— Я стараюсь тебя понять. Но не верится, чтобы все было так мрачно, чтобы в жизни одолевало зло.
— Я такого не говорил. Жизнь, в конце концов, грандиозный компромисс, что-то вроде величественного баланса. Могу себя привести в пример. Столько я пережил унижений, в тюрьме добрался до самого дна, а теперь вот педантично получаю проценты, выглядит даже романтично. А что касается зла, просто у него концентрация больше, чем у добра, больший относительный вес, да, пожалуй, и абсолютный.
— Почему?
— Сейчас поясню. Насколько я понимаю, зло и эгоизм связаны каким-то таинственным образом. во зло много намешано всяких подспудных желаний, я добро — какое-то бестелесное...
— Странные мысли.
— Хорошо, приведу еще один пример, связанный опять же со мной. Ты вот сказала, выгляжу я сурово, а в сущности — добрячок. Я, кажется, правильно тебя понял? — Марга утомленно улыбнулась.— В полиции меня истязали довольно прилежно. Особенно старался широколицый толстый мужик среднего возраста — на улице такие ассоциируются с отцами семейств, да, может, оно так и было. Когда я приходил в себя, широкое его лицо висело надо мной, я различал даже волосы, торчащие из ноздрей, и с волнением — я не преувеличиваю, с волнением! — мечтал о том дне, когда мы поменяемся местами... Теперь стоп! Ты скажешь, что это не зло, а озлобление, месть? Что ж, ты будешь права. Но я другое имею в виду: твой добрячок Нягол готов был бить и крушить, то есть сравняться во зле, по меньшей мере сравняться.
— Но ты же не сделал этого?
— Я перескочил через все ограды.
— Это исключительные обстоятельства, а в обыкновенной жизни...
— Обыкновенная жизнь? Это теперь, Марга, только теперь все выглядит необыкновенным, героическим, романтическим и, боже упаси, историческим... Давай я тебя спрошу — вот ты, жрица искусства,— неужели ты ни разу не пожелала провала своей соперницы? Положа руку на сердце, а?
Марга смотрела на него растерянно.
— Признавайся по совести: было такое дело? Марга кивнула.
— Вот видишь... И чтобы закончить этот разговор, добавлю: человек в моем понимании — живой маятник между добром и злом... Но я что-то разболтался, а тебе завтра на репетицию.
Нягол поднялся и, пообещав убрать со стола, проводил ее в спальню. Марга, тревожно проследив за его опустившимися плечами, нажала на ручку двери.
Через час Нягол осторожно скользнул в постель. Сквозь прозрачную занавеску луна виделась старинной монетой со стертым изображением. В комнате пластался сумрак, поддерживаемый ковкой небесной денежкой, ни фракийской, ни греческой, ни болгарской. Взгляд его скользнул по Маргиным голым плечам, остановился на недовольно сжатых губах — в последнее время любовью они занимались все реже. Прижавшись к ее груди, он ясно чувствовал пульс ее исправного сердца — оно билось словно колокол в воскресное утро, всю ее наполняя желанием и негой, все реже проникающими в его продымленную и обветшалую грудь. Марга, Марга... Она не знала, не могла допустить, что именно в моменты самой большой близости он болезненно ощущал, как рвется в нем какая-то важная струна и что-то навсегда умирает...
Ему не спалось: сон отдернулся, проясняя память. Первым появился Весо с покровительственным своим взглядом, убереженным от молодости, возникали одна за другой их нелегальные встречи, деловые, почти лишенные таинственности — может, из-за привычки, а может, потому, что происходили они в бедняцких кварталах неромантического города. Но не только потому. В Весо чувствовалась опытная, а еще сильнее та хронически воспаляемая вера в дело, которая, чего скрывать, не очень-то его чаровала. Та самая перевозбужденная вера, которую он считал тайно смещенной инерцией огромного государственного маховика. Но неожиданная исповедь друга его взволновала. Очевидно, Весо прошел большой нежданный путь — и это радовало его, но и грызло: а он, писатель, и не заметил. Поймал себя на том, что думает о следующих встречах с ним не без интереса...
Откуда-то появилось лицо женщины из районного комитета, той, что приняла в окошечко его партийный билет двумя пальцами, словно он насквозь был пропитан заразой. Через то же окошечко через несколько лет какая-то девчушка вернула ему билет с подчеркнутой любезностью — заученной или врожденной, он не понял. Хлебнул же ты горького, Нягол, сказал ему Малё в те трудные времена, мы с Иванкой часто тебя поминаем. Вспомнилось его молчаливое лицо, первое приветствие на порожке покосившегося, дружелюбного и надежного дома, оказавшегося дружелюбней и надежней отцовского. Э, на каждую ошибку находится и прощение, простодушно рассудила Иванка, а Малё тотчас же ее выбранил: какая ошибка, Веня, чего ты болтаешь? И, обратившись к нему, сказал: с тобой дело ясное, чего тут... И наши тут главари делов понаделали, не опишешь. Чтобы болгарин фруктовые деревья рубил как капусту да чтобы скотину всю подчистую вывел, такого и не упомнишь, Нягол. А поставки на молоко от яловых коров упомнишь? — заметила на добавку Иванка.
По воскресным дням они приглашали его погостить, хотя при его положении это было чревато. Невмоготу наломавшиеся на поле, героически бодрствовали, озабоченные делами болгарскими. Обветренные лица и выщербленные ладони, прочно угнездившаяся в доме нужда, ни одной новой вещи не появилось здесь, кроме бакелитового репродуктора, осведомляющего о новостях,— Нягол дивился крепости этих людей, терпеливых до стоицизма, который они не сознавали. Или, может быть, сознавали?
Вопреки своим намерениям он засиживался у них допоздна. На дворе заливались сверчки, на спуске синкопами постукивал поезд, а он все не уходил и, упустив наконец и последний автобус, оставался ночевать, без сна, с посвечивающей в темной комнатке сигаретой.
Что же такое происходило с этой жизнью? Он и понимал, и не совсем. Может, он сбился с толку, потерял способность ориентации? Или не располагал важными сведениями, касающимися общих судеб, самых общих? Его приносили в жертву, вероятно, из-за происхождения. Обидно, нелепо, но факт. Кому объяснить, что в движение вливаются разными каналами и канальчиками. Лично он влился по капиллярам идей, а не потоком социального протеста и мести. И выходит, время, выручая его из невзгод житейских, не поощряло и не одобряло испытаний, выдержанных его духом. Невероятно. Ведь он посвятился делу сам, без чьего-либо принуждения — и вдруг это страшное отлучение, тяжкие подозрения, анафема...
Дом спал, спали и его сморенные работой хозяева. Если есть судьба, думал он, она знает, что делает, она меня проверяет, заслав сюда, чтобы исцелить и ободрить, да, чтобы исцелить и ободрить...
Он, однако, не был ни исцелен, ни ободрен. Что делать дальше, как жить, как писать? В раздерганной душе замелькали будущие страницы, посвященные следователям, Весо, и Грашева не забыть, в основном же — Иванке и Малё. Он переселится сюда, к ним, надолго, на месяцы и годы, погрузится в жизнь, примется за медлительный и точный эпос об этих людях, и неважно, дождется ли он его публикации. Да, ответом будут несколько сот страниц о тех, кто продолжает оставаться солью жизни...
Тогда он и допустить не мог, что через год-другой, после обновления, после воскресения, вторично осиявшего его ореолом мученика и борца, втянувшего с новой силой и страстью в общее кипение, он постепенно бросит начатую летопись, поддастся соблазну заняться генеральными, как ему казалось, вопросами, по сравнению с которыми фигуры Иванки и Малё все умалялись и умалялись. После реабилитации он снова впрягся в общественную работу, точно так же, как прежде, но с возросшими амбициями, забирающими много и сил, и времени: эта проблема и та проблема, забота о коллегах, их необходимо нацелить на взбудораженное время, на центральные темы, связать с жизнью, пусть осмыслят и переосмыслят, обретут фактическое и духовное обеспечение — словом, оправлял других, забыв про себя. То есть не совсем так — он про себя не забыл, наоборот, собирался показать пример, готовился к новым масштабным книгам, с высшей проблематикой, в основу которых должен был лечь начатый эпос.
Но эпос постепенно забывался. Нет, не общественная загруженность была причиной тому и не похвалы, получаемые по инерции и в аванс, хотя они тоже безнаказанно не прошли. Причины лежали глубже, и теперь, роясь по ночам в пережитом, он их находил затертыми, но живыми. В те кипучие годы, когда столь бурно расследовались проявления общественной морали и ее нормы, он, нравственный победитель из недавнего прошлого, почувствовал острейшую потребность отойти подальше — прикоснуться к философским началам жизни. То был решающий шаг. Бессонными ночами, проводимыми одиноко в мансарде, до отказа набитый впечатлениями и сведениями, полученными из прессы и бюллетеней, с собраний и из бесконечных разговоров за столом, по улицам и квартирам, он все больше убеждался в несоответствии своего старомодного эпоса новым задачам, летопись, страницы которой он перелистывал, все чаще казалась ему малоохватной, а в чем-то важном — наивной, его Иванка и Малё начали сопротивляться генеральным проблемам: они знай себе орудовали мотыгой на винограднике. Как на грех, сомнения его, переходящие в разочарование, совпали с появлением нашумевших переводных книг, написанных в иной гамме — интеллектуальной (неизведанные ходы мысли, глобально ощупывающей человека, его бытие и дух).
И он повернул машину, сворачивая на новую дорогу, уже поисхоженную его умом, но пером еще не затронутую. Так и появились романы о руководителях и интеллектуалах, умело изготовленная смесь из традиционного сладкоречия о природе и простолюдине и амбициозных диалогов и монологов героев — мучеников генеральных проблем. Именно эти романы ему принесли известность и признание, уверенно переходящее в славу. Тогда и попал он в «национальные перья».
Самозаблуждение, весьма и весьма коварное: романы его, по сути, были черновыми набросками. Написанные искренне и достаточно смело, с уже обретенной сноровкой, они умело скрывали от неискушенного взгляда свои врожденные недостатки — подмену истинных судеб острыми репликами и высокими спорами, отлучение социального от национального,— они были ловко составленными гибридами. Тут именно и таилось коварство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Сознавал ли он двойственность своего положения? Разумеется. Иногда мучительно, иногда, как, например, в этот вечер, совершая внезапные итоговые прозрения. Но для наверстывания упущенного было поздно, невозможно было изменить в чем-то существенном образ жизни и склад мышления. Не случайно он себя назвал высшим чиновником, пытающимся сложить эпоху из груды моментов. А ему в эти годы хотелось бы, в сущности, обратного: именно эпоху разложить на моменты, точнее, оттолкнуться от них к ней, чтобы уравновесить как-то свой старый недуг — страсть к дедукции.
Нягол в известном смысле совершал противоположное. И по природной склонности, и ремеслом он вынуждаем был идти именно от единичного, от случая, от житейской подробности, от человеческого характера или частного явления. Только тогда и на такой основе мысль его устремлялась к времени. В эту сторону толкал его и стиль жизни, проводимой, особенно в молодые годы, по мансардам, в вагонах третьего класса, в квартальных корчмах и на улицах. У него опыт житейский словно бы поглощал общенациональный, о котором Нягол не имел, да и не стремился иметь, систематических сведений, вроде тех обобщенных тайн, которые содержались в житейской капле, хоть и не всегда могли быть в ней обнаружены и осмыслены. Кроме того, он намного превосходил Весо образованностью и культурой ума.
Это несоответствие, накопленное с годами, оба довольно безошибочно чувствовали — именно оно нередко становилось причиной их споров, и странным при этом было то, что, не расслабляясь до конца, они менялись незаметно местами.
И все же кое-что изменилось, и изменение шло со стороны Весо. За последние годы происходили в общественном мышлении невидимые преображения, появились новые понятия, менялся подход к важным аспектам бытия, зашла речь о вещах, остававшихся вне охвата традиционных разборов, критичность ощутимо взяла курс на суть вещей. Общее понимание законченности, исчерпанности чего-то, необходимости новых путей и новых решений властно себе пробивало дорогу, являясь не только убеждением верхов — оно зародилось и почувствовалось в низах. По Весо это было весьма заметно, хотя он по привычке продолжал рассматривать Няголовы наблюдения как частные случаи, как нечто побочное по отношению к новым путям и задачам, впрочем, он все чаще принимал его обобщения и даже их продолжал в уме. Нягол, углядев перемену в друге, удивлялся и радовался ей. Так было и в этот вечер.
— Приятно удивлен тем, что сейчас от тебя услышал,— произнес Нягол.— А минуту назад поучал меня насчет космоса и истории, помнишь?
— И дальше буду тебя поучать! — отрезал Весо.
— Сердишься, Юпитер, стало быть, виновен...— лукаво улыбнулся Нягол.— А теперь позволь заметить, что, по моему мнению, перемены в нас угрожающе отстают от перемен вокруг нас — вот где больное место. Утешает, что мы это чувствуем, перед тем как это становится явным. Перед тем как провести черту под собой.
Взгляды их встретились — понимающие, тяжеловатые,— задержались и разошлись. Этим было сказано все.
Нягол проводил Весо до улицы. На перекрестке ждал лимузин с погашенными фарами. Он тотчас зарычал и воровато тронулся. Махнув вслед, Нягол вернулся домой. Стол, старательно накрытый Маргой два часа назад, походил на поле сражения. Подсев к своей рюмке и задумавшись над неожиданной и необычной Весовой исповедью, Нягол не почувствовал, как вошла Марга. Заметил ее уже сидящей рядом, в ночной рубашке, заглядывающей ему в лицо.
— А знаешь, ты уже старый. Или ты и в молодости был таким же?
— Я всяким был понемножку, Марга.
Она смахнула пылинку с его воротника.
— Когда я вас слушала давеча, то не могла представить, что вы были вместе, что вы думали и вериливместе, понимаешь?
Нягол пожал плечами: что тут ей объяснишь, если Весо и его самого удивляет, заставляя задуматься над собой? Не стоит взваливать на нее лишний груз, пускай себе живет свою жизнь.
— Верить с кем-то во что-то, Марга, еще не значит думать так же. Я в то время был не так уж и молод, подходило под тридцать, путешествовал и писал, прочитал не те книги, какие знал Весо. Кроме того, тогда меньше думалось и больше верилось, мечта и вера приятно вуалировали мысль. При полном отсутствии опыта это было естественно.
— Я пытаюсь тебя понять. Внешне ты суровый, и вид у тебя такой, а внутри теплый, иногда и нежный. Но временами, как сегодня вечером, например, я в тебе открываю третьего Нягола, неверующего старца с мрачно свисающими бровями, безжалостного и...
— Говори, говори.
— И какого-то равнодушного,— проговорила Марга.— Может, я ошибаюсь, но раньше ты не был таким.
Нягол отставил рюмку и обнял Маргу за плечи, от его объятия на нее и вправду повеяло чем-то старческим, покровительственным и далеким.
— Я не люблю копаться в себе на глазах у других, но сегодня, так и быть, открою тебе кое-что.— Нягол закурил.— Твой Нягол, Марга, такой безбожник, какого ни ты, ни Весо и представить себе не можете, а при этом еще и двоебожец, какой и святым отцам не снился... Я мог бы легко ввести тебя в заблуждение, а себя и того легче, утверждая, что преклоняюсь перед человеком, боготворю его и т. д., но это не совсем так. Возражения знаю — высшее существо и прочее. Но, по-моему, человек вовсе не венец природы, он существо глубоко двойственное, мыслящее животное, способное к невероятным взлетам, но и к не менее невероятным падениям. В этом и состоит мука моего ремесла...
Марга напряженно слушала.
— За мои шестьдесят лет я волей-неволей подрастерял многие иллюзии и иллюзийки. И сознаюсь тебе, что, пожалуй, осталась у меня одна-единственная. В нее верю, пугаюсь, благоговею, ненавижу, вроде бы ухватил крепко, ан она ускользает угрем, проклинай или благословляй, но это единственное, что у меня по-настоящему есть и без чего я нуль.
Марга молчала, глубоко задетая. Нягол это почувствовал.
— Ей-богу, это не пренебрежение к тебе и тем более не высокомерие. Ты вот настаиваешь, чтобы я тебя проводил в Зальцбург. Я все понимаю, я поеду, но поверишь ли, не о музыке, не о залах и светских разговорах я буду думать, а совсем о других вещах, таких простых, что, если тебе сказать, я сделаюсь просто смешон... Вот так-то, Марга, обстоят дела с твоим старичком.
Марга потянулась за сигаретой и закурила — такое она себе позволяла очень редко. Свободная рука свесилась на колени, выдавая затаенную усталость, не ускользнувшую от Нягола.
— Я стараюсь тебя понять. Но не верится, чтобы все было так мрачно, чтобы в жизни одолевало зло.
— Я такого не говорил. Жизнь, в конце концов, грандиозный компромисс, что-то вроде величественного баланса. Могу себя привести в пример. Столько я пережил унижений, в тюрьме добрался до самого дна, а теперь вот педантично получаю проценты, выглядит даже романтично. А что касается зла, просто у него концентрация больше, чем у добра, больший относительный вес, да, пожалуй, и абсолютный.
— Почему?
— Сейчас поясню. Насколько я понимаю, зло и эгоизм связаны каким-то таинственным образом. во зло много намешано всяких подспудных желаний, я добро — какое-то бестелесное...
— Странные мысли.
— Хорошо, приведу еще один пример, связанный опять же со мной. Ты вот сказала, выгляжу я сурово, а в сущности — добрячок. Я, кажется, правильно тебя понял? — Марга утомленно улыбнулась.— В полиции меня истязали довольно прилежно. Особенно старался широколицый толстый мужик среднего возраста — на улице такие ассоциируются с отцами семейств, да, может, оно так и было. Когда я приходил в себя, широкое его лицо висело надо мной, я различал даже волосы, торчащие из ноздрей, и с волнением — я не преувеличиваю, с волнением! — мечтал о том дне, когда мы поменяемся местами... Теперь стоп! Ты скажешь, что это не зло, а озлобление, месть? Что ж, ты будешь права. Но я другое имею в виду: твой добрячок Нягол готов был бить и крушить, то есть сравняться во зле, по меньшей мере сравняться.
— Но ты же не сделал этого?
— Я перескочил через все ограды.
— Это исключительные обстоятельства, а в обыкновенной жизни...
— Обыкновенная жизнь? Это теперь, Марга, только теперь все выглядит необыкновенным, героическим, романтическим и, боже упаси, историческим... Давай я тебя спрошу — вот ты, жрица искусства,— неужели ты ни разу не пожелала провала своей соперницы? Положа руку на сердце, а?
Марга смотрела на него растерянно.
— Признавайся по совести: было такое дело? Марга кивнула.
— Вот видишь... И чтобы закончить этот разговор, добавлю: человек в моем понимании — живой маятник между добром и злом... Но я что-то разболтался, а тебе завтра на репетицию.
Нягол поднялся и, пообещав убрать со стола, проводил ее в спальню. Марга, тревожно проследив за его опустившимися плечами, нажала на ручку двери.
Через час Нягол осторожно скользнул в постель. Сквозь прозрачную занавеску луна виделась старинной монетой со стертым изображением. В комнате пластался сумрак, поддерживаемый ковкой небесной денежкой, ни фракийской, ни греческой, ни болгарской. Взгляд его скользнул по Маргиным голым плечам, остановился на недовольно сжатых губах — в последнее время любовью они занимались все реже. Прижавшись к ее груди, он ясно чувствовал пульс ее исправного сердца — оно билось словно колокол в воскресное утро, всю ее наполняя желанием и негой, все реже проникающими в его продымленную и обветшалую грудь. Марга, Марга... Она не знала, не могла допустить, что именно в моменты самой большой близости он болезненно ощущал, как рвется в нем какая-то важная струна и что-то навсегда умирает...
Ему не спалось: сон отдернулся, проясняя память. Первым появился Весо с покровительственным своим взглядом, убереженным от молодости, возникали одна за другой их нелегальные встречи, деловые, почти лишенные таинственности — может, из-за привычки, а может, потому, что происходили они в бедняцких кварталах неромантического города. Но не только потому. В Весо чувствовалась опытная, а еще сильнее та хронически воспаляемая вера в дело, которая, чего скрывать, не очень-то его чаровала. Та самая перевозбужденная вера, которую он считал тайно смещенной инерцией огромного государственного маховика. Но неожиданная исповедь друга его взволновала. Очевидно, Весо прошел большой нежданный путь — и это радовало его, но и грызло: а он, писатель, и не заметил. Поймал себя на том, что думает о следующих встречах с ним не без интереса...
Откуда-то появилось лицо женщины из районного комитета, той, что приняла в окошечко его партийный билет двумя пальцами, словно он насквозь был пропитан заразой. Через то же окошечко через несколько лет какая-то девчушка вернула ему билет с подчеркнутой любезностью — заученной или врожденной, он не понял. Хлебнул же ты горького, Нягол, сказал ему Малё в те трудные времена, мы с Иванкой часто тебя поминаем. Вспомнилось его молчаливое лицо, первое приветствие на порожке покосившегося, дружелюбного и надежного дома, оказавшегося дружелюбней и надежней отцовского. Э, на каждую ошибку находится и прощение, простодушно рассудила Иванка, а Малё тотчас же ее выбранил: какая ошибка, Веня, чего ты болтаешь? И, обратившись к нему, сказал: с тобой дело ясное, чего тут... И наши тут главари делов понаделали, не опишешь. Чтобы болгарин фруктовые деревья рубил как капусту да чтобы скотину всю подчистую вывел, такого и не упомнишь, Нягол. А поставки на молоко от яловых коров упомнишь? — заметила на добавку Иванка.
По воскресным дням они приглашали его погостить, хотя при его положении это было чревато. Невмоготу наломавшиеся на поле, героически бодрствовали, озабоченные делами болгарскими. Обветренные лица и выщербленные ладони, прочно угнездившаяся в доме нужда, ни одной новой вещи не появилось здесь, кроме бакелитового репродуктора, осведомляющего о новостях,— Нягол дивился крепости этих людей, терпеливых до стоицизма, который они не сознавали. Или, может быть, сознавали?
Вопреки своим намерениям он засиживался у них допоздна. На дворе заливались сверчки, на спуске синкопами постукивал поезд, а он все не уходил и, упустив наконец и последний автобус, оставался ночевать, без сна, с посвечивающей в темной комнатке сигаретой.
Что же такое происходило с этой жизнью? Он и понимал, и не совсем. Может, он сбился с толку, потерял способность ориентации? Или не располагал важными сведениями, касающимися общих судеб, самых общих? Его приносили в жертву, вероятно, из-за происхождения. Обидно, нелепо, но факт. Кому объяснить, что в движение вливаются разными каналами и канальчиками. Лично он влился по капиллярам идей, а не потоком социального протеста и мести. И выходит, время, выручая его из невзгод житейских, не поощряло и не одобряло испытаний, выдержанных его духом. Невероятно. Ведь он посвятился делу сам, без чьего-либо принуждения — и вдруг это страшное отлучение, тяжкие подозрения, анафема...
Дом спал, спали и его сморенные работой хозяева. Если есть судьба, думал он, она знает, что делает, она меня проверяет, заслав сюда, чтобы исцелить и ободрить, да, чтобы исцелить и ободрить...
Он, однако, не был ни исцелен, ни ободрен. Что делать дальше, как жить, как писать? В раздерганной душе замелькали будущие страницы, посвященные следователям, Весо, и Грашева не забыть, в основном же — Иванке и Малё. Он переселится сюда, к ним, надолго, на месяцы и годы, погрузится в жизнь, примется за медлительный и точный эпос об этих людях, и неважно, дождется ли он его публикации. Да, ответом будут несколько сот страниц о тех, кто продолжает оставаться солью жизни...
Тогда он и допустить не мог, что через год-другой, после обновления, после воскресения, вторично осиявшего его ореолом мученика и борца, втянувшего с новой силой и страстью в общее кипение, он постепенно бросит начатую летопись, поддастся соблазну заняться генеральными, как ему казалось, вопросами, по сравнению с которыми фигуры Иванки и Малё все умалялись и умалялись. После реабилитации он снова впрягся в общественную работу, точно так же, как прежде, но с возросшими амбициями, забирающими много и сил, и времени: эта проблема и та проблема, забота о коллегах, их необходимо нацелить на взбудораженное время, на центральные темы, связать с жизнью, пусть осмыслят и переосмыслят, обретут фактическое и духовное обеспечение — словом, оправлял других, забыв про себя. То есть не совсем так — он про себя не забыл, наоборот, собирался показать пример, готовился к новым масштабным книгам, с высшей проблематикой, в основу которых должен был лечь начатый эпос.
Но эпос постепенно забывался. Нет, не общественная загруженность была причиной тому и не похвалы, получаемые по инерции и в аванс, хотя они тоже безнаказанно не прошли. Причины лежали глубже, и теперь, роясь по ночам в пережитом, он их находил затертыми, но живыми. В те кипучие годы, когда столь бурно расследовались проявления общественной морали и ее нормы, он, нравственный победитель из недавнего прошлого, почувствовал острейшую потребность отойти подальше — прикоснуться к философским началам жизни. То был решающий шаг. Бессонными ночами, проводимыми одиноко в мансарде, до отказа набитый впечатлениями и сведениями, полученными из прессы и бюллетеней, с собраний и из бесконечных разговоров за столом, по улицам и квартирам, он все больше убеждался в несоответствии своего старомодного эпоса новым задачам, летопись, страницы которой он перелистывал, все чаще казалась ему малоохватной, а в чем-то важном — наивной, его Иванка и Малё начали сопротивляться генеральным проблемам: они знай себе орудовали мотыгой на винограднике. Как на грех, сомнения его, переходящие в разочарование, совпали с появлением нашумевших переводных книг, написанных в иной гамме — интеллектуальной (неизведанные ходы мысли, глобально ощупывающей человека, его бытие и дух).
И он повернул машину, сворачивая на новую дорогу, уже поисхоженную его умом, но пером еще не затронутую. Так и появились романы о руководителях и интеллектуалах, умело изготовленная смесь из традиционного сладкоречия о природе и простолюдине и амбициозных диалогов и монологов героев — мучеников генеральных проблем. Именно эти романы ему принесли известность и признание, уверенно переходящее в славу. Тогда и попал он в «национальные перья».
Самозаблуждение, весьма и весьма коварное: романы его, по сути, были черновыми набросками. Написанные искренне и достаточно смело, с уже обретенной сноровкой, они умело скрывали от неискушенного взгляда свои врожденные недостатки — подмену истинных судеб острыми репликами и высокими спорами, отлучение социального от национального,— они были ловко составленными гибридами. Тут именно и таилось коварство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44