С тех пор Ее нет и нет, он не встречает Ее нигде, даже перед ректоратом или на мосту с четырьмя орлами, в белом платье и с белой сумочкой, Она не посмотрит ему в глаза и не скажет тихо: это я, Иван, не забыл?
После войны, не найдя Ее ни среди развалин обезлюдевшего города, ни у родных и в больницах, ни в списках погибших и пропавших без вести, он продолжал верить, что встретит Ее именно перед ректоратом или на мосту с орлами.
Не встретил, и это была судьба. Он чувствовал Ее всеми своими клетками, кровоточащим своим сердцем, но принять и согласиться с этим не мог. Не отпускали воспоминания: слова, взгляды, жесты и близость, силуэт и походка, цвет одежды, места, где встречались, голос среди городского шума, а над всем этим — милая Ее влюбленность, преданность, бурное счастье быть любимым. Тогда он не знал формулы этого небесного чувства, только ощущал его, и ему было достаточно. Гораздо позднее, приняв на себя одиночество, он выговорит эту формулу внезапно, в пустоту: Она — единственная, да, единственная...
Единственная. Нелогично, по-детски — и в то же время это сама истина, понятая пораженным сердцем. Только Она умела глядеть на него так преданно, понимать с полуслова, следовать за ним без оглядки, только Она способна была поверить в его дар и пройти вместе с ним все будущие крутые тропы, разделить сомнения и невзгоды, потрясения и успехи, уберечь его от соблазнов и легкомыслия — его, юриста Ивана Михова из Фракии, так он ей представился по законам конспирации. Сколько раз думал он, что если найдет Ее, то откажется от своего настоящего имени и возьмет псевдоним «Иван Михов», а может, вообще не будет печататься...
Или он слишком возносил Ее, ослепленный чувством, глядел на Нее неверными глазами? И вправду, как бы отнеслась Она к нему, если бы поняла, чем он занимается, кто такой Весо и за что они боролись? Помнится, однажды Она спросила, почему он бросил учебу в Граце. Он сказал правду, но Она вроде бы не поверила до конца, ты же интеллигент, сказала Она, попасть в Европу... Что мог он Ей ответить? Что его уже прихватила писательская зараза, что тоска по родному разрасталась — несказанная тоска по болгарскому воздуху и говору, которой томилась радостно его молодая душа? Он не подозревал тогда, что это на всю жизнь, что радости исподволь превратятся в тревоги, в нестихающее недовольство легкомысленно выбранным ремеслом? Невозможно было Ей объяснить все это, рано, да к тому же эти нелегальные истории, переброска оружия и людей, ротатор, перестрелка в Конёвице. Она бы испугалась до смерти, слишком уж выходило непостижимое сочетание.
Однажды, когда он пространно разглагольствовал насчет истории, галопируя от первобытных общественных устройств до Парижской коммуны, Она ему сказала: Ванё, ты молодой, а повернут к прошлому. Я думала, что только отец такой — от одиночества. Трудно вспомнить, что он ответил, но в словах Ее уловил чисто женскую проницательность. Имей он теперешний ум, сказал бы: точно так, милая девочка, иначе и быть не может — мы, мужчины, глядим главным образом в прошлое, вы, женщины, в настоящее, а дети — в будущее. Так уж устроила природа, чтобы мы были пленниками ума, вы подчинялись чувству, а дети — воображению. Но почему ты связываешь ум только с прошлым? — могла бы Она возразить, а он бы ответил: потому что прошлое — это опыт, а без опыта не бывает мысли, как без подробностей жизни не бывает ощущений и чувств, а без неясности будущего — надежды. Сложно говоришь,— заметила бы Она, а в сущности бы сказала: у меня также чувство, что я никогда не поеду в Грац, и вообще никуда не поеду и ничего не испытаю...
Вспоминались иногда Ее слабости, например любопытство, такое неуместное в те времена. А в нынешние? Можно ли свыкнуться с этим милым копаньем в душе другого — тогда оно его трогало и окрыляло,— не становится ли оно докучливым и нудным, да прибавить к этому прочие Ее и его черты, склонности, пристрастия, накопляемые годами, да неизбежное привыкание и однообразие — как выглядели бы они, если бы весь этот предоставленный мечтам вакуум был своевременно и плотно заполнен?
На улице, в сухой ночи, дремали дома и деревья, поблизости прогромыхал поезд. С моря идет, прикинул Нягол, и перед ним мелькнуло озлобленное Маргино лицо.
Однажды вечером они пошли с Малё в корчму. Нягол бросал любопытные взгляды по сторонам — улицы изменились, застроились новыми домами в два или три этажа, с просторными балконами, с ярко окрашенными дверями, оконницами и застрехами, с металлическими гроздьями, с современными конюшнями — гаражами. Ворота гаражей из просмоленной сосны, подобранной «в елочку», были стянуты кованым железом, отовсюду была видна фосфоресцирующая ночью надпись на болгарском и на французском, что стоянка запрещена.
Шли медленно, и Малё перечислял имена хозяев. С первого же взгляда было заметно, что болгарин, хоть и утерял традиционное чутье домоустройства, остался все-таки справным хозяином, твердо верующим в свой дом-твердыню, полупустой и недообставленный, но новенький и пахнущий свежестью. Очень редко встречались старые дома с подпухшими стенами и провисшими крышами.
Точно на такой дом наткнулись они, свернув в короткую улочку. Уже полуобрушенная стена намекала, чего можно ждать за ней. Дом был старым и немощным, одно плечо его опустилось ниже другого, лестница, ведущая на верхний этаж, прогнила и утеряла половину перил, окошки, не видавшие краски со дня своего рождения, покривились и посматривали исподлобья. Одиночеством и запустением веяло от этого дома, необитаемого на вид. Только рамка входной двери, сделанной из тесаного камня, с двухъярусным карнизом и наивным опытом фризов, говорила о былых честолюбивых устремленьях хозяина.
Малё пояснил, что это дом того самого Энё, про которого они говорили с Иванкой. Годами уж обитает тут вроде суслика, ни жены, ни кошки. Так и живет бобылем в порушенном доме, никто не знает, как у него там внутри, двери закрыты, окна заколочены, висит кое-где продранная занавеска, кое-где пустота зияет — вот она, судьба. Сам себе судьбу человек делает, сильно Энё пьет, особенно в последнее время, когда замахнулись на его активное борчество. Нягол второй раз слышал это сочетание, оно ему нравилось, было в нем что-то возрожденческое. Спросил Малё, точно ли замахнулись. Еще бы не точно: вызывали Энё и предупредили, что отнимут, потому что пятнает звание.
Тоже придумали, добавил Малё, отнимать книжки да звания, когда ему их и давать не надо было. Все ему с рук сходило, вот он и лютовал, дурь выкладывал. Они остановились напротив каменной резьбы бай Димитра. Малё повел рукой на заброшенный дом: тут вот и приканчивает Энё свою революцию и свою новую жизнь. Безнадежное дело.
На маленькой площади перед сельмагом и пивнушкой они застали мужскую компанию, окружившую Гроздана, Няголова соученика по гимназии, председателя отраслевого хозяйства. Обнялись — не виделись много лет. Обрадованный Гроздан представил Нягола остальным. Выщербленные их ладони царапались пуще наждака. Разговорились, домочадцев упомянули, Нягол признался, что холостяк, чем немало мужичков озадачил. Тут вмешался Малё, похвалил Няголову копку — посмотрели бы, как крутит мотыгу знаменитый писатель. Гроздан заметил, что в поле рабочих рук нехватка, и, если нет возражений, он с места оформляет его в хозяйство, будут и премиальные, и приплата жидкой натурой. Компания рассмеялась, в десять горл подтверждая его слова. А натура-то какого колера польется, Гроздан? — любопытствовали вокруг.— Белого или красного? — Двух-колерная, головой ручаюсь,— отшучивался Гроздан. Нягол похвалил новшества, порядок и чистоту, разговор перекинулся на общественную ниву. По домам-то у нас хорошо, говорили одни, все тип-топ, а вот дал бы бог и общее поуправить, таких, как мы, по всему Балканскому полуострову не найдешь...
Вошли в пивную, слабо освещенную и задымленную, расположились за одним из столов посередине, смочили горло, как выразились они про первый глоток, и разговор возобновился. Мы, товарищ Няголов,— начал молодой темноволосый мужчина с синими глазами,— теперь как? Только исполнители. Скажут две — две. Скажут двести — двести. А я вот не две, а пять могу выдать.— Не совсем так, Пенё,— прервали его.— Он у нас, товарищ Няголов, плановик, планирует наши хлопоты.— Планирую я... у соседа детишек, больно уж хороша соседка.— Ха, ха, дело, значит, к разводу! — развеселились вокруг. Что верно, то верно, вмешался Гроздан.— По-своему у нас пока что планировать не выходит. Но уже и не так, как раньше,— посередке где-то.— А правление разве этим не занимается,— спросил Ня-гол,— или общее собрание? — Уж больно оно стало общим, товарищ Няголов,— ответил ему младоликий крестьянин. Ты, Стоенче, не прав...— Что это я не прав, Грозде, что оно делает, это общее собрание, которое и не собирается? — Правление,— пояснил Гроздан, обращаясь к Няголу,— принимает решения, все проходит через него, только...— Только проходит да уходит, точно скорый поезд по станции. А оно должно быть конечным пунктом, как Варна или Русе, стоп машина! — Ты, Стоенче, на кораблях поотирался, вот тебе и подавай стоп машина! Где же взять столько конечных пунктов? — Дело не в пункте, а в поезде и в машинистах.— И в том, который красную шапку носит,— добавил кто-то.— Ба, да ведь с нами железнодорожник сидит, Малё у нас насчет транспорта ударялся, мать его... Ответь-ка, Малё, кто на вокзале всех важнее, ведь красная шапка, правда? — Расписание,— неожиданно ответил Малё, к общему удовольствию.
Нягол внимательно слушал разговор. Ни он, ни прочие компанейцы не обратили должного внимания на усевшегося за соседний стол Энё, который уже охолостил три стакана ракии и наставлял в их сторону ухо. Пивная наполнялась людьми, табачный дым мешался с мужским гомоном, за стойкой скворчало мясо на решетке и управлялся плешивый хозяин с помощью своей низенькой хозяйки.
— Хорошо, что же мешает правлению заработать как следует? — отозвался через какое-то время Нягол.
— Ничего, Нягол, а с другой стороны — все,— ответил Гроздан.— Озираемся, точно зайцы на капустной грядке.
В этот миг и раздался Энев пискливый голос:
— Заткнитесь, чернорыночники паршивые! Распродали государство!
Повернули головы, поглядели, Гроздан сухо заметил:
— Энё, давай-ка каждый со своей рюмкой и со своей компанией.
Энё только того и ждал.
— Ты на что это намекаешь, кулак этакий?
— Уймись, Энё, не видишь, у нас гость,— резонили с их стола.
— Ты на что это намекаешь, а? — распищался еще сильнее побагровевший Энё.— Кто себе двухэтажные хоромы отгрохал, я или ты?
— Слушай, я тебя не трогаю, и ты ко мне тоже не лезь,— ответил Гроздан.
— Нет, ты трогаешь, ты намеки подводишь, барышник грязный! — уже кричал Энё, и жилы на его шее опасно вздувались.
Корчма стихла, все обратили взгляды в их сторону.
— Барышником я сроду не был, так же как ты рабочим,— огрызнулся подвыпивший Гроздан.— И слова выбирай, расслюнявился тут — на себя погляди!
Энё дернулся и чуть не перевернулся вместе со стулом. Мужчины уговаривали Гроздана не обращать на пьянчугу внимания, Нягол же молчаливо наблюдал ссору. Малё шепотом ему предложил уйти, но в это время Энё, приподнявшийся на локтях, подался вперед и закричал из последних сил:
— Ты еще меня учить будешь, контра контровая! Ты сюда всяких гадов приволакивать будешь, писателей- мисателей, а у меня из-за них звание отымают.— Энё помолчал, словно выжидая чего-то, и снова взревел: — Это ты-то, что прятался у своей бабы в подоле, когда нам кровь пускали за эту самую власть, которую вы нынче на Запад распродаете... Всех вас!..— Энё отдался стихии брани, затрагивающей личную, семейную и родовую честь.
Его выслушали с эпическим терпением, по некоторым лицам даже выписалось восхищение: как всякий не-доделыш, в цинической ругани он знал толк. Нягол заметил к тому же, что ругатель, хотя и был не в себе, взглядывал на него остро.
Энё икнул, и настала внезапная тишина. Слышно было, как бьет в жестяную раковину струйка воды. Надо было повернуться к нему спиной и всем гуртом уйти. Но Гроздан вместо этого грохнул кулаком по столу:
— Слушай, слишком много мы сносим от тебя, только и делаем, что спускаем!
— Гроздан, оставь ты его, не связывайся! Но Гроздан не слышал:
— Никто тебе не давал право оскорблять и поносить живое и мертвое, ясно?
Глаза у Энё чуть не выскочили из орбит.
— Ах, мать твою,— тихо заводил он,— ах, твою... у меня потроха и те красные, а ты... Ах, чтоб бабу твою толстомясую...
— Придержи язык, паскудник! — крикнул Гроздан.— Потроха у тебя, может, и красные, зато умишко больно зеленый, распохабничался тут, недотепанный!
— Гроздан! — воскликнули хором, чьи-то руки сдерживали его, Нягол поднялся, повскакивали и другие, шум пошел.
И никто не заметил, как рысью затаившийся Энё вынул никелированный пистолетик. Первый выстрел, оглушительно-металлический, словно на куски раздробил пивную. Не успели опомниться, прозвучал второй, еще более гулкий. Люди кинулись врассыпную, стали падать тела и стулья, воздух прорезал женский визг. Полуулегшись на столе, Энё стрелял. Лицо его обрело грязновато-меловой оттенок, глаза поблескивали, точно побитые лимонадные стеклышки, изо рта потекла слюна.
Суматоха была полнейшая. Одни ползали по полу и под столами, другие вылетели на улицу, кто-то, схватив стол, прикрывался им, точно квадратным щитом. Нягол с Малё залегли внизу, кругом слышались крики и сильное, испуганное сипение.
Энё выстрелил третий, четвертый раз, с полки напротив раздался звон побитого стекла. В этот миг опомнившийся Нягол дополз до соседнего стола, Малё заметил его и потянулся, чтобы ухватить за ноги, Нягол, однако, успел выпрямиться. Он был шагах в двух-трех сбоку от обезумевшего Энё. Ему лишь секунды не хватило, чтобы придавить его своим телом — Энё учуял его звериным инстинктом. Из дула выскочил маленький огонек, треснул выстрел. Нягол покачнулся. Сверкнул второй огонек, и, прежде чем Нягол услышал треск, что-то пронзило его в паху, пивная закачалась, неодолимая слабость охватила его, и он рухнул на пол.
Бывал он в перестрелках с полицией, пули свистели в воздухе, отдаваясь от мостовой, тонкое рикошетное вжиканье пролетало мимо самого уха, но сейчас он этого ничего не помнил. В падающую перед глазами ночь друг за другом врезались просверки, а звука не долетало, не долетало ничего, и, пропадая во влажной тьме, Нягол видел, как трепетали крылья двух маленьких белых бабочек...
Исповедавшись перед Милкой, Теодор почти успокоился — в доме их растаяло напряжение, которое угнетало обоих после ссоры с дочерью. Он был из тех натур, что не умели носить в себе душевный груз или тайну. Чтобы полнокровно жить и работать, Теодору с молодых лет необходимо было не просто спокойствие, но спокойствие, гарантированное от любых неприятностей. В сущности, стихийное его представление о своей личной свободе исходило именно из такого бесконфликтного спокойствия: Теодор не был создан для борьбы и знал это.
Знала это и Милка, удивленная, но не потрясенная запоздалым признанием мужа. Несколько дней она молчала, взвешивая на своих весах поведение отца и дочери. Несомненно было, что Элица про отцовское падение знала давно и наверняка. Это была загадка, которую она решила разгадать любой ценой, втайне от мужа (Теодор скрыл от нее свой давнишний разговор с Элицей в мансарде брата, взаимные их намеки, завершившиеся его внезапным плачем и ласковым снисхождением Элицы). Ей было ясно, что без этого не собрать и не слепить заново разбившийся домашний сосуд. Именно потому — ну и потому, что была человеком нарочито трезвым,— Милка простила мужу прегрешение, хотя не имела на это никакого права. Тео,— сказала она,— я долго думала, сопоставляла и вспоминала. Плохо получилось, да ведь и времена-то плохие были, а ты совсем мальчишка. Будь я на месте батё,— она редко так называла Нягола,— я бы тебя простила. В конце концов, от тебя ничего не зависело, и то, что ты сделал, обернулось против тебя. Полжизни носить в душе такой уголь — хватит...
Теодор слушал ее, прослезившись.
— Ума не приложу, откуда узнала Элица, но это не так и важно,— продолжала Милка.— Думаю, это у нее пройдет. Я даже думаю, что она ничего не скажет дяде, побоится его потерять. Именно это ее вернет к нам, если она не выродок-Слово заставило Теодора вздрогнуть. Он слушал жену и внимательно, и с той счастливой рассеянностью, через которую уходила опасность. Он был понят и прощен, первое большое прощение в его жизни, он такого не давал никому. И подступали слезы...
В этот день он направился к лаборатории, где в полном ходу были опыты по новой теме, которыми он руководил. Брошенная перед самым завершением докторская диссертация тускнела в его сознании; перестав переживать, он увлекся совместной работой с Чочевым, а тот, видимо довольный, не очень вмешивался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
После войны, не найдя Ее ни среди развалин обезлюдевшего города, ни у родных и в больницах, ни в списках погибших и пропавших без вести, он продолжал верить, что встретит Ее именно перед ректоратом или на мосту с орлами.
Не встретил, и это была судьба. Он чувствовал Ее всеми своими клетками, кровоточащим своим сердцем, но принять и согласиться с этим не мог. Не отпускали воспоминания: слова, взгляды, жесты и близость, силуэт и походка, цвет одежды, места, где встречались, голос среди городского шума, а над всем этим — милая Ее влюбленность, преданность, бурное счастье быть любимым. Тогда он не знал формулы этого небесного чувства, только ощущал его, и ему было достаточно. Гораздо позднее, приняв на себя одиночество, он выговорит эту формулу внезапно, в пустоту: Она — единственная, да, единственная...
Единственная. Нелогично, по-детски — и в то же время это сама истина, понятая пораженным сердцем. Только Она умела глядеть на него так преданно, понимать с полуслова, следовать за ним без оглядки, только Она способна была поверить в его дар и пройти вместе с ним все будущие крутые тропы, разделить сомнения и невзгоды, потрясения и успехи, уберечь его от соблазнов и легкомыслия — его, юриста Ивана Михова из Фракии, так он ей представился по законам конспирации. Сколько раз думал он, что если найдет Ее, то откажется от своего настоящего имени и возьмет псевдоним «Иван Михов», а может, вообще не будет печататься...
Или он слишком возносил Ее, ослепленный чувством, глядел на Нее неверными глазами? И вправду, как бы отнеслась Она к нему, если бы поняла, чем он занимается, кто такой Весо и за что они боролись? Помнится, однажды Она спросила, почему он бросил учебу в Граце. Он сказал правду, но Она вроде бы не поверила до конца, ты же интеллигент, сказала Она, попасть в Европу... Что мог он Ей ответить? Что его уже прихватила писательская зараза, что тоска по родному разрасталась — несказанная тоска по болгарскому воздуху и говору, которой томилась радостно его молодая душа? Он не подозревал тогда, что это на всю жизнь, что радости исподволь превратятся в тревоги, в нестихающее недовольство легкомысленно выбранным ремеслом? Невозможно было Ей объяснить все это, рано, да к тому же эти нелегальные истории, переброска оружия и людей, ротатор, перестрелка в Конёвице. Она бы испугалась до смерти, слишком уж выходило непостижимое сочетание.
Однажды, когда он пространно разглагольствовал насчет истории, галопируя от первобытных общественных устройств до Парижской коммуны, Она ему сказала: Ванё, ты молодой, а повернут к прошлому. Я думала, что только отец такой — от одиночества. Трудно вспомнить, что он ответил, но в словах Ее уловил чисто женскую проницательность. Имей он теперешний ум, сказал бы: точно так, милая девочка, иначе и быть не может — мы, мужчины, глядим главным образом в прошлое, вы, женщины, в настоящее, а дети — в будущее. Так уж устроила природа, чтобы мы были пленниками ума, вы подчинялись чувству, а дети — воображению. Но почему ты связываешь ум только с прошлым? — могла бы Она возразить, а он бы ответил: потому что прошлое — это опыт, а без опыта не бывает мысли, как без подробностей жизни не бывает ощущений и чувств, а без неясности будущего — надежды. Сложно говоришь,— заметила бы Она, а в сущности бы сказала: у меня также чувство, что я никогда не поеду в Грац, и вообще никуда не поеду и ничего не испытаю...
Вспоминались иногда Ее слабости, например любопытство, такое неуместное в те времена. А в нынешние? Можно ли свыкнуться с этим милым копаньем в душе другого — тогда оно его трогало и окрыляло,— не становится ли оно докучливым и нудным, да прибавить к этому прочие Ее и его черты, склонности, пристрастия, накопляемые годами, да неизбежное привыкание и однообразие — как выглядели бы они, если бы весь этот предоставленный мечтам вакуум был своевременно и плотно заполнен?
На улице, в сухой ночи, дремали дома и деревья, поблизости прогромыхал поезд. С моря идет, прикинул Нягол, и перед ним мелькнуло озлобленное Маргино лицо.
Однажды вечером они пошли с Малё в корчму. Нягол бросал любопытные взгляды по сторонам — улицы изменились, застроились новыми домами в два или три этажа, с просторными балконами, с ярко окрашенными дверями, оконницами и застрехами, с металлическими гроздьями, с современными конюшнями — гаражами. Ворота гаражей из просмоленной сосны, подобранной «в елочку», были стянуты кованым железом, отовсюду была видна фосфоресцирующая ночью надпись на болгарском и на французском, что стоянка запрещена.
Шли медленно, и Малё перечислял имена хозяев. С первого же взгляда было заметно, что болгарин, хоть и утерял традиционное чутье домоустройства, остался все-таки справным хозяином, твердо верующим в свой дом-твердыню, полупустой и недообставленный, но новенький и пахнущий свежестью. Очень редко встречались старые дома с подпухшими стенами и провисшими крышами.
Точно на такой дом наткнулись они, свернув в короткую улочку. Уже полуобрушенная стена намекала, чего можно ждать за ней. Дом был старым и немощным, одно плечо его опустилось ниже другого, лестница, ведущая на верхний этаж, прогнила и утеряла половину перил, окошки, не видавшие краски со дня своего рождения, покривились и посматривали исподлобья. Одиночеством и запустением веяло от этого дома, необитаемого на вид. Только рамка входной двери, сделанной из тесаного камня, с двухъярусным карнизом и наивным опытом фризов, говорила о былых честолюбивых устремленьях хозяина.
Малё пояснил, что это дом того самого Энё, про которого они говорили с Иванкой. Годами уж обитает тут вроде суслика, ни жены, ни кошки. Так и живет бобылем в порушенном доме, никто не знает, как у него там внутри, двери закрыты, окна заколочены, висит кое-где продранная занавеска, кое-где пустота зияет — вот она, судьба. Сам себе судьбу человек делает, сильно Энё пьет, особенно в последнее время, когда замахнулись на его активное борчество. Нягол второй раз слышал это сочетание, оно ему нравилось, было в нем что-то возрожденческое. Спросил Малё, точно ли замахнулись. Еще бы не точно: вызывали Энё и предупредили, что отнимут, потому что пятнает звание.
Тоже придумали, добавил Малё, отнимать книжки да звания, когда ему их и давать не надо было. Все ему с рук сходило, вот он и лютовал, дурь выкладывал. Они остановились напротив каменной резьбы бай Димитра. Малё повел рукой на заброшенный дом: тут вот и приканчивает Энё свою революцию и свою новую жизнь. Безнадежное дело.
На маленькой площади перед сельмагом и пивнушкой они застали мужскую компанию, окружившую Гроздана, Няголова соученика по гимназии, председателя отраслевого хозяйства. Обнялись — не виделись много лет. Обрадованный Гроздан представил Нягола остальным. Выщербленные их ладони царапались пуще наждака. Разговорились, домочадцев упомянули, Нягол признался, что холостяк, чем немало мужичков озадачил. Тут вмешался Малё, похвалил Няголову копку — посмотрели бы, как крутит мотыгу знаменитый писатель. Гроздан заметил, что в поле рабочих рук нехватка, и, если нет возражений, он с места оформляет его в хозяйство, будут и премиальные, и приплата жидкой натурой. Компания рассмеялась, в десять горл подтверждая его слова. А натура-то какого колера польется, Гроздан? — любопытствовали вокруг.— Белого или красного? — Двух-колерная, головой ручаюсь,— отшучивался Гроздан. Нягол похвалил новшества, порядок и чистоту, разговор перекинулся на общественную ниву. По домам-то у нас хорошо, говорили одни, все тип-топ, а вот дал бы бог и общее поуправить, таких, как мы, по всему Балканскому полуострову не найдешь...
Вошли в пивную, слабо освещенную и задымленную, расположились за одним из столов посередине, смочили горло, как выразились они про первый глоток, и разговор возобновился. Мы, товарищ Няголов,— начал молодой темноволосый мужчина с синими глазами,— теперь как? Только исполнители. Скажут две — две. Скажут двести — двести. А я вот не две, а пять могу выдать.— Не совсем так, Пенё,— прервали его.— Он у нас, товарищ Няголов, плановик, планирует наши хлопоты.— Планирую я... у соседа детишек, больно уж хороша соседка.— Ха, ха, дело, значит, к разводу! — развеселились вокруг. Что верно, то верно, вмешался Гроздан.— По-своему у нас пока что планировать не выходит. Но уже и не так, как раньше,— посередке где-то.— А правление разве этим не занимается,— спросил Ня-гол,— или общее собрание? — Уж больно оно стало общим, товарищ Няголов,— ответил ему младоликий крестьянин. Ты, Стоенче, не прав...— Что это я не прав, Грозде, что оно делает, это общее собрание, которое и не собирается? — Правление,— пояснил Гроздан, обращаясь к Няголу,— принимает решения, все проходит через него, только...— Только проходит да уходит, точно скорый поезд по станции. А оно должно быть конечным пунктом, как Варна или Русе, стоп машина! — Ты, Стоенче, на кораблях поотирался, вот тебе и подавай стоп машина! Где же взять столько конечных пунктов? — Дело не в пункте, а в поезде и в машинистах.— И в том, который красную шапку носит,— добавил кто-то.— Ба, да ведь с нами железнодорожник сидит, Малё у нас насчет транспорта ударялся, мать его... Ответь-ка, Малё, кто на вокзале всех важнее, ведь красная шапка, правда? — Расписание,— неожиданно ответил Малё, к общему удовольствию.
Нягол внимательно слушал разговор. Ни он, ни прочие компанейцы не обратили должного внимания на усевшегося за соседний стол Энё, который уже охолостил три стакана ракии и наставлял в их сторону ухо. Пивная наполнялась людьми, табачный дым мешался с мужским гомоном, за стойкой скворчало мясо на решетке и управлялся плешивый хозяин с помощью своей низенькой хозяйки.
— Хорошо, что же мешает правлению заработать как следует? — отозвался через какое-то время Нягол.
— Ничего, Нягол, а с другой стороны — все,— ответил Гроздан.— Озираемся, точно зайцы на капустной грядке.
В этот миг и раздался Энев пискливый голос:
— Заткнитесь, чернорыночники паршивые! Распродали государство!
Повернули головы, поглядели, Гроздан сухо заметил:
— Энё, давай-ка каждый со своей рюмкой и со своей компанией.
Энё только того и ждал.
— Ты на что это намекаешь, кулак этакий?
— Уймись, Энё, не видишь, у нас гость,— резонили с их стола.
— Ты на что это намекаешь, а? — распищался еще сильнее побагровевший Энё.— Кто себе двухэтажные хоромы отгрохал, я или ты?
— Слушай, я тебя не трогаю, и ты ко мне тоже не лезь,— ответил Гроздан.
— Нет, ты трогаешь, ты намеки подводишь, барышник грязный! — уже кричал Энё, и жилы на его шее опасно вздувались.
Корчма стихла, все обратили взгляды в их сторону.
— Барышником я сроду не был, так же как ты рабочим,— огрызнулся подвыпивший Гроздан.— И слова выбирай, расслюнявился тут — на себя погляди!
Энё дернулся и чуть не перевернулся вместе со стулом. Мужчины уговаривали Гроздана не обращать на пьянчугу внимания, Нягол же молчаливо наблюдал ссору. Малё шепотом ему предложил уйти, но в это время Энё, приподнявшийся на локтях, подался вперед и закричал из последних сил:
— Ты еще меня учить будешь, контра контровая! Ты сюда всяких гадов приволакивать будешь, писателей- мисателей, а у меня из-за них звание отымают.— Энё помолчал, словно выжидая чего-то, и снова взревел: — Это ты-то, что прятался у своей бабы в подоле, когда нам кровь пускали за эту самую власть, которую вы нынче на Запад распродаете... Всех вас!..— Энё отдался стихии брани, затрагивающей личную, семейную и родовую честь.
Его выслушали с эпическим терпением, по некоторым лицам даже выписалось восхищение: как всякий не-доделыш, в цинической ругани он знал толк. Нягол заметил к тому же, что ругатель, хотя и был не в себе, взглядывал на него остро.
Энё икнул, и настала внезапная тишина. Слышно было, как бьет в жестяную раковину струйка воды. Надо было повернуться к нему спиной и всем гуртом уйти. Но Гроздан вместо этого грохнул кулаком по столу:
— Слушай, слишком много мы сносим от тебя, только и делаем, что спускаем!
— Гроздан, оставь ты его, не связывайся! Но Гроздан не слышал:
— Никто тебе не давал право оскорблять и поносить живое и мертвое, ясно?
Глаза у Энё чуть не выскочили из орбит.
— Ах, мать твою,— тихо заводил он,— ах, твою... у меня потроха и те красные, а ты... Ах, чтоб бабу твою толстомясую...
— Придержи язык, паскудник! — крикнул Гроздан.— Потроха у тебя, может, и красные, зато умишко больно зеленый, распохабничался тут, недотепанный!
— Гроздан! — воскликнули хором, чьи-то руки сдерживали его, Нягол поднялся, повскакивали и другие, шум пошел.
И никто не заметил, как рысью затаившийся Энё вынул никелированный пистолетик. Первый выстрел, оглушительно-металлический, словно на куски раздробил пивную. Не успели опомниться, прозвучал второй, еще более гулкий. Люди кинулись врассыпную, стали падать тела и стулья, воздух прорезал женский визг. Полуулегшись на столе, Энё стрелял. Лицо его обрело грязновато-меловой оттенок, глаза поблескивали, точно побитые лимонадные стеклышки, изо рта потекла слюна.
Суматоха была полнейшая. Одни ползали по полу и под столами, другие вылетели на улицу, кто-то, схватив стол, прикрывался им, точно квадратным щитом. Нягол с Малё залегли внизу, кругом слышались крики и сильное, испуганное сипение.
Энё выстрелил третий, четвертый раз, с полки напротив раздался звон побитого стекла. В этот миг опомнившийся Нягол дополз до соседнего стола, Малё заметил его и потянулся, чтобы ухватить за ноги, Нягол, однако, успел выпрямиться. Он был шагах в двух-трех сбоку от обезумевшего Энё. Ему лишь секунды не хватило, чтобы придавить его своим телом — Энё учуял его звериным инстинктом. Из дула выскочил маленький огонек, треснул выстрел. Нягол покачнулся. Сверкнул второй огонек, и, прежде чем Нягол услышал треск, что-то пронзило его в паху, пивная закачалась, неодолимая слабость охватила его, и он рухнул на пол.
Бывал он в перестрелках с полицией, пули свистели в воздухе, отдаваясь от мостовой, тонкое рикошетное вжиканье пролетало мимо самого уха, но сейчас он этого ничего не помнил. В падающую перед глазами ночь друг за другом врезались просверки, а звука не долетало, не долетало ничего, и, пропадая во влажной тьме, Нягол видел, как трепетали крылья двух маленьких белых бабочек...
Исповедавшись перед Милкой, Теодор почти успокоился — в доме их растаяло напряжение, которое угнетало обоих после ссоры с дочерью. Он был из тех натур, что не умели носить в себе душевный груз или тайну. Чтобы полнокровно жить и работать, Теодору с молодых лет необходимо было не просто спокойствие, но спокойствие, гарантированное от любых неприятностей. В сущности, стихийное его представление о своей личной свободе исходило именно из такого бесконфликтного спокойствия: Теодор не был создан для борьбы и знал это.
Знала это и Милка, удивленная, но не потрясенная запоздалым признанием мужа. Несколько дней она молчала, взвешивая на своих весах поведение отца и дочери. Несомненно было, что Элица про отцовское падение знала давно и наверняка. Это была загадка, которую она решила разгадать любой ценой, втайне от мужа (Теодор скрыл от нее свой давнишний разговор с Элицей в мансарде брата, взаимные их намеки, завершившиеся его внезапным плачем и ласковым снисхождением Элицы). Ей было ясно, что без этого не собрать и не слепить заново разбившийся домашний сосуд. Именно потому — ну и потому, что была человеком нарочито трезвым,— Милка простила мужу прегрешение, хотя не имела на это никакого права. Тео,— сказала она,— я долго думала, сопоставляла и вспоминала. Плохо получилось, да ведь и времена-то плохие были, а ты совсем мальчишка. Будь я на месте батё,— она редко так называла Нягола,— я бы тебя простила. В конце концов, от тебя ничего не зависело, и то, что ты сделал, обернулось против тебя. Полжизни носить в душе такой уголь — хватит...
Теодор слушал ее, прослезившись.
— Ума не приложу, откуда узнала Элица, но это не так и важно,— продолжала Милка.— Думаю, это у нее пройдет. Я даже думаю, что она ничего не скажет дяде, побоится его потерять. Именно это ее вернет к нам, если она не выродок-Слово заставило Теодора вздрогнуть. Он слушал жену и внимательно, и с той счастливой рассеянностью, через которую уходила опасность. Он был понят и прощен, первое большое прощение в его жизни, он такого не давал никому. И подступали слезы...
В этот день он направился к лаборатории, где в полном ходу были опыты по новой теме, которыми он руководил. Брошенная перед самым завершением докторская диссертация тускнела в его сознании; перестав переживать, он увлекся совместной работой с Чочевым, а тот, видимо довольный, не очень вмешивался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44