Рушились одна за другой опоры в растревоженной душе: уж если Весо испугался, дело плохо, он пропал...
Что же такое происходит, кому вдруг понадобилась его честь и его судьба, для каких целей? Ответа не было, с невыносимой тоской и любовью припомнились Няголу проводимые с Ней вечера, все тогда могло уместиться в одно слово —«чистота». В одну из последних встреч Она спросила его, вправду ли он ее любит, а он, поразмыслив, ответил словами старинной рыцарской песни: «Любил бы тебя больше всего на свете, если бы больше всего на свете не любил чести и справедливости». Риторические на первый взгляд слова средневекового честолюбца являлись, по существу, твердым нравственным залогом его чувств... Весо подобной исповеди не заслуживает. Не имею права по уставу, возвращайся домой и жди. Кого, чего — ареста? Остановившись среди толпы, обмывающей его с безразличием прибоя, Нягол почувствовал себя самым одиноким человеком на свете.
В конце сентября он забрал из редакции свои личные вещи, сдал партийный билет хмурой женщине из райкома (гораздо позднее, на литературном чтении, эта женщина его подождет у выхода, чтобы принести извинения за свое участие в том недостойном, как она поняла теперь, деле, но в жизни, знаете ли, бывают вещи и пострашнее, она вот уже год как потеряла внука, такая боль...), замкнул свое жилище и первым же поездом покинул город, в котором жертвовал и любил. С этим городом его ничего больше не связывало, он стал для него мертвым. Начинался второй, полный неясности раздел его уже зрелой жизни...
Нягол завозился в кровати и снова оказался с Весо лицом к лицу, на сей раз в просторном его кабинете. Оба поседели и потяжелели, в лицах и осанках появилась некая лжеэпичность, обретаемая со временем ветеранами. Все остальное вроде бы сохранилось — и дружба, покрепчавшая после далекого того августовского кризиса, и чувство равенства, которому не мешал ни высокий пост Весо, ни пенсионерство Нягола. Причин тому было много, сработало время, верховный людской врачеватель, а более всего то обстоятельство, что всего через несколько месяцев после их свидания у Военного клуба сам Весо оказался лишенным доверия: его тоже допрашивали, а после заслали на мелкую хозяйственную службу. Няголу не раз хотелось спросить, связана ли как-нибудь сия немилость с их общим нелегальным прошлым и встречей в садике перед клубом, но он не решался, а Весо по этому поводу не говорил ни слова. В конце концов, какое это имело значение?
Последнее время виделись они чаще, обычно после работы, на прогулке или за рюмкой виски у овдовев шего Весо, реже — у Нягола в мансарде. На сей раз Нягол был вызван сюда, в кабинет, и вскоре выяснилось почему: Весо настаивал, чтобы Нягол снова работал на общественной ниве, предлагал принять на себя редакторство литературной газеты. Культура, как ты знаешь, не моя область, сказал он ему, но меня попросили быть ходатаем. Ходагаи в культуре только и знают, что цветочки вытаптывать, пошутил Нягол. Ты еще тот цветочек, принял шутку Весо, ладно, от меня стерпишь. Только давай впрягайся по-настоящему, ты ведь сильный, как бык. Как вол, поправил его Нягол, у быков миссия более тонкая, чем проведение бороздок. Надо полагать, оперные звезды лучше чувствуют эту разницу, уколол его Весо и подмигнул. Странно, он всегда удивлялся и даже слегка завидовал мужчинам, которые умеют подмигивать — он не умел. Видимо, искусство это таинственным образом связано с характером человека. И политики, видимо, усваивают его вовремя, независимо от эпохи и ранга. Впрочем, намек на Маргу был не только мимическим, может, он был не случайным? В душе его зазвучал густой альт грузинки из полуночного магнитофонного хора, отступив от него на мужской шаг, отозвался мощный бас, пропитанный чувством долга. Марга — певица великолепная, но разве добиться ей в своих ариях такой магии? Ответил Весо: ты мне завидуешь или напоминаешь о морали? Раз ты до сих пор не вспомнил о ней, какой смысл тебе напоминать? — не остался в долгу Весо. Вашему племени что позволено — то и скучно, а все непозволенное доступно. А мы такие скромные, съехидничал Нягол. И все же могу тебя успокоить, брака, вероятно, не будет, дело двинулось к духовному соседству. Стар я стал для земных наслаждений, Веселии. В таком случае столичная редакция тебе в самый раз, воспользовался признанием Весо. Нягол коротко усмехнулся: и тут не угадал. Для редакции, даже и для столичной, я слишком опытен, понял? Весо глянул на телефонное табло — звонили по прямой линии, надо было бы отозваться, но он не стал. Если что-то спешное, позвонят снова. Слишком опытный, повторил он, а это ты на что намекаешь? На правду, ответил Нягол.
Подали кофе и соки, пора было перейти к открытому тексту, но Весо по-прежнему предпочитал играть в символы. На литературной ниве хлеба ожидаются зрелые, но и бурьян окреп. И хоть бурьян заметен издалека, корни он пускает глубокие, тут только опытная и сильная рука справится. Нягол улыбнулся на Весов стиль, он явно готовился. Решил испытать его. Почему пшеница, будущая наша жатва, обходится крепкими, но мелкими корешками, а вредный для нас бурьян пускается в глубину — только ли, чтобы нам пачкать руки? Весо ответил, что бурьян одинок среди в колос пошедшей нивы, что же ему еще остается, если хочется уцелеть? Нягол не согласился. В отличие от одомашненной доброй пшеницы бурьян — концентрация зла, отсюда и жилистый корень, если оставить в покое ботанику. Теперь Весо был не согласен. Зачем же это злу быть глубже добра? Может, наоборот или хотя бы на равных? Из-за мирового оскудения, среди которого мы от века живем, отчеканил свои слова Нягол. Политику ты оставь, посоветовал Весо, мы говорим о литературе. Которая является лирической концентрацией идей, не так ли? — язвительно спросил Нягол. Идеала, остудил Весо.
Спор затянулся. Весо поинтересовался, чего же в конце концов хочет Нягол. Нягол ответил, что ничего, и меньше всего постов. Означает ли это, что он действительно постарел, или же он удалился в пресловутую башню, откуда удобно созерцать, как мировое оскудение порождает свои злые цветы? Цветы зла, переставил слова Нягол и добавил, что каждый из нас, кто с большим, кто с меньшим усердием, выращивает их, а что касается башен, то в отличие от государственного деятеля у писателя есть и необходимость, и время уединяться, причем по собственному усмотрению, а не по графику или по пенсии. Весо, помолчав, ответил, что он догадывался о происшедших в нем переменах, но такой эволюции не ожидал. И что, откровенно говоря, это попахивает себялюбием.
Нягол не смог проглотить обвинения. Если это намек на титулы, привилегии и милости, то Весо и сам отлично знает, что выпрашивание и подлизывание не в его нраве. Ему остаются считанные годы, а глядишь, и месяцы — припомнились недавние компрессы черноволосой,— пора для размышлений и переоценок, которых за него никому не сделать. Они тут наедине, и можно признаться: книги, способной хоть как-то противостоять времени, он, национальное перо Нягол Няголов, пока что не написал, и, если это все еще тайна для просвещенной публики, тем хуже для нее. И никакие посты и знания тут не помогут, так что не о чем говорить. Не о чем, Весо, не о чем. Вот почему не кто иной, а именно ты будешь первым моим и последним покровителем, если оставишь меня в покое. А если вдруг по дружку заскучаешь, имеется телефон и телеграф, найдется бокал вина или родниковой воды — для друзей они равноценны. Нягол поднялся с кресла... Застегнул пижаму и, объявив Весо, что пора спать, погасил ночник...
Проснулся спозаранку — кто-то звонил настойчиво во входную дверь. Оказалось, «молния» от Теодора — просил срочно позвонить: дома застали от Элицы странную телеграмму, отправленную из Плевена. Она поехала к дедушке.
Озадаченный, Нягол потоптался голыми ногами по ковру, оделся и на выходе из дома различил в утреннем свете Элицыну фигурку, показавшуюся на другом конце улочки.
Дома она ему рассказала о своих черепишских злоключениях, о путешествии до Мездры в цистерне. Перепутав вокзалы, она уселась на поезд, идущий сюда.
Пошли на почту. Как и следовало ожидать, Теодор с Милкой бдели у телефона, испуганные, недоверчивые и задетые. Нягол сочинил какое-то объяснение насчет перепутанных в Мездре поездов и попросил от имени Элицы прощения. С той стороны что-то прощали и чего-то не прощали, и Нягол выпросил для Элицы согласие погостить у него денька два, а об остальном не беспокоиться.
Рассвет, размягчивший холмистый горизонт у моря, следовал за ними по пятам. Высоко вверху, на плато, все бледнее становился огонек туристической базы. Отозвался откуда-то молодой петух, комичный в своем усердии, улицу пересекла отяжелевшая кошка.
Дома Нягол расхлопотался — нагрел воды и, пока Элица купалась, приготовил завтрак. Дедушка Петко вставал позднее, не стали его будить, позавтракали одни. Элица не разрешила дяде прислуживать и захозяйничала сама — с мокрыми волосами, свежая, похожая на русалку. Нягол следил за ловкой ее суетой, и ему делалось хорошо и уютно — нашлась у старого дома хозяйка.
Кофе пошли пить в гостиную, похожую на музей. Элица снова принялась разглядывать уцелевшую венскую мебель, портреты и фотографии по стенам, старую люстру.
— Хорошо здесь,— сказала,— чисто и спокойно, как в храме.
— А было шумно когда-то,— вспомнил Нягол.— Приходили гости, мы с дедушкой музицировали, малыши прятки устраивали, к ужасу бабушки.
— Мне бы хотелось тут жить,— обронила Элица.
Помолчали, Нягол разглядывал ее лицо: каждой
весной оно покрывалось тоненькой сеткой веснушек, становясь детски невинным.
Они не заметили, как в отворившейся двери появился в измятой пижаме дедушка Петко и с изумлением на них взирал. Старик выспался, на разрумяненной щеке остался отпечаток пуговицы. Элица вскочила и обняла деда.
— Я и то гляжу, на нашу внучку похожа,— пришепетывал разволнованный старик.— Когда ж ты приехала, вот тебе на, кто бы подумал!
Элица пробормотала что-то насчет экскурсии, отбилась, дескать, чтобы его навестить, тут он возрадовался еще больше: специально отбилась, целую экскурсию бросила, вот она, дедушкина внучка...
Через полчаса побритый и переодетый дедушка Петко сладко причмокивал над своей тюрей, которой попотчевал и Элицу.
— Позавчера, как в нижнем саду прогуливался, знаешь его, возле памятника, встретил своего одногодка, тоже с палкой идет. То да се, свернули на Балканские войны, помнишь, говорит одногодок, как итальянцы линию под селом вели? Как не помнить, понаехали с женами и детьми, в палатках жили, и были у них такие петромаксовые лампы, а по воскресеньям давали концерты. Столько от них, бедолаг, шуму было, и бенгальский даже огонь имелся, а тачки у них были с широкими лопатами, за три наших могли загребать. Слов нет, культурнее они были, но наши им тоже не поддались — как собрались они в Италию уезжать, глядь, а половины тачек и лопат не хватает. Восприимчивый у нас народец, времени не терял даром...
Старик с трудом жевал искусственными челюстями, из угла сморщенных губ вытекла струйка молока, но глаза блестели — то ли из-за внучки, то ли из-за итальянских тачек.
Элица его спросила про здоровье.
— Про здоровье, Элица,— шамкал старик,— что сказать: вроде и при мне оно, а вроде бы и не стало, в прятки мы с ним играем, вот что. На прошлой неделе приходил доктор Смядовский, старые мы с ним знакомые, сюда трубку прилепит, туда прилепит, сердце, говорит, у тебя в порядке, Петко, но перегружать нельзя, полегче... А я ему говорю: зрелому плоду, Нено, бури не нужно, хватит и легкого ветерка, а перезрелый и сам упадет, ведь так? — Дедушка лукаво на них поглядел.— Старому человеку что полагается? Миска тюри, а потом трюх-трюх по садочку, может, встретишь кого из своих, помнишь то, да помнишь се... Э-э-эх, мне бы сейчас, Элица, твои ножки, и я бы на экскурсию ударился в горы до самого Пирина, до Элтепе...
К великой радости старика, они вышли втроем прогуляться по кварталу. Дедушка Петко выступал подмоложенный, в черном костюме, с выпущенной на жилет цепочкой, а с двух сторон, словно эскорт, сопровождали его сын и внучка. Разбуженные дома сверкали окнами на утреннем солнце, размахивая крыльями, плескалось выбиваемое покрывало, звенели детские голоса, рычала машина, а старик озирался тайно в надежде встретить знакомых, чтоб увидели его соседи в окружении близкой родни — шутка ли, из самой Софии приехали, чтобы навестить.
Вздремнув после обеда, Элица и Нягол через виноградник тронулись к ближайшему селу к Няголовым родичам. Весенний полдень остановился, точно старичок па припеке: ни листок не шелохнется, не промелькнет ни человек, ни животное. От нагретой земли поднимался незаметный для глаза, лишь обонянием улавливаемый пар. В добравшемся и досюда винограднике светился ки-зил, дубы стряхивали с себя старые листья, далеко внизу, вдоль реки, извивалось вербное воинство, а в выстиранном небе носились кудельки реденьких облаков. Элица и Нягол шли по просохшей колее, впитывая в себя настоянный на листве воздух, он словно бы выдыхался гигантскими ноздрями свисающих с плато скал. Казалось, что ими дышит сама земля.
Нягол набрал букетик фиалок с двумя-тремя крокусами посередке и протянул племяннице, но вместо благодарности получил тычок в спину: догоняй, дядя! Элица ловко обежала его и со всей силы пустилась по извилистой колее. Нягол припоздал и потащился вслед за стройной Элицыной фигуркой, пыхтя, точно локомотив.
На бегу Элица часто оборачивалась, чтобы проконтролировать расстояние, и, когда оно уменьшалось, припускала сильнее, изящно размахивая руками. Нягол силился настичь ее, отяжелевший, с внезапным свистом в груди. В своей кожаной куртке он напоминал огромную букашку, бросившуюся в безнадежную погоню за прыгучим богомолом.
Элица свернула с дороги, перемахнула, словно коза, через крутую впадину и затаилась за деревом. Подбежал и запыхавшийся Нягол.
— А ну-ка, поймай меня! — отозвалась она из-за ствола. Глаза ее поблескивали возбужденно, как у зверька.
— Мне не смочь, обувь мешает,— сказал он, тайно прикидывая крутизну впадины.
— Видишь, видишь! — торжествовала Элица.
На миг она скрылась за орехом, и Нягол в несколько прыжков оказался напротив. Элица зафыркала, точно настигнутая птичка, она не подозревала, что в дяде затаился охотник. После небольших хитростей она оказалась в Няголовых руках и сдалась. Нягол, растрепав ей волосы, поцеловал в лоб.
— Ага, вот, значит, ты какой! — Элица его изучала.— Вот ты какой, дядя...
— Что же, моя девочка, делать: кому не хватает силы, тот хитрит.
Элица подумала и ущипнула его за щеку. Он хотел ей ответить, но сердце в этот момент совершило гигантский прыжок, он скорчился и выпустил Элицу. Второй раз со вчерашнего дня, сказал он себе, отдыхиваясь и стараясь не выдать своего состояния.
Пошли дальше, она поинтересовалась, когда он надумал ее обмануть. Нягол признался, что в последний момент, когда она упивалась своей победой. Элица удивилась: неужели было заметно? Победитель не умеет скрывать своей радости, а побежденный своего унижения, ответил Нягол. Элица согласилась, что так, а вот почему — бог знает...
И тут Нягол резко ее дернул за руку. Напротив, на раскаленном скалистом отломке, свилась клубком ранняя змея, вздернув голову, с пульсирующей вилочкой во рту. В шаге от нее трепыхался и щебетал воробей, завороженный неподвижными ежевичными глазами выползка.
Элица ойкнула и укрылась за дядину спину. Успокаивая ее, Нягол занялся змеей. Уставился в неподвижный глазок — вызывал ее внимание на себя, чтобы отвлечь от жертвы. Удалось. Змея не выдержала и повернула к нему голову, их взгляды встретились, скрестившись молниеносно. Элица продолжала скулить, спрашивала, уползла ли змея и укушен ли воробей. Нягол отвечал, но взгляда своего не отводил. С детства он был привычен к этим внезапным поединкам, научился выдерживать парализующий змеиный взор. Краем глаза он видел, как оправившийся воробей подскочил и улетел в кусты.
То ли уловив движение, то ли просто что-то сообразив, змея с замедленной гибкостью развила свой клубок и с поднятой головой безупречными извивами шмыгнула в сухую траву. Последнее, что видел Нягол, было движение коричневого зигзагообразного узора на ее спине. Явно, что когда-то при ее сотворении к делу приложил руку гончар.
Перевалив за укрывающий село холм, они стали спускаться в глубоко врезавшуюся в отступившее плато впадину. Высоко вверху изъеденные пещеристые скалы тоже отдернулись, сходясь острым углом, под ними зеленели сосновые пятна. Еще ниже зияли полуразрушенные челюсти скал, по ним, точно часовые, торчали одинокие деревца, карабкались и спускались, пропадая среди кустов, белесые тропки. А в самом низу, заросшая по межам ежевикой, красовалась раззеленевшаяся уже поляна, пересекаемая шумливыми ручейками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Что же такое происходит, кому вдруг понадобилась его честь и его судьба, для каких целей? Ответа не было, с невыносимой тоской и любовью припомнились Няголу проводимые с Ней вечера, все тогда могло уместиться в одно слово —«чистота». В одну из последних встреч Она спросила его, вправду ли он ее любит, а он, поразмыслив, ответил словами старинной рыцарской песни: «Любил бы тебя больше всего на свете, если бы больше всего на свете не любил чести и справедливости». Риторические на первый взгляд слова средневекового честолюбца являлись, по существу, твердым нравственным залогом его чувств... Весо подобной исповеди не заслуживает. Не имею права по уставу, возвращайся домой и жди. Кого, чего — ареста? Остановившись среди толпы, обмывающей его с безразличием прибоя, Нягол почувствовал себя самым одиноким человеком на свете.
В конце сентября он забрал из редакции свои личные вещи, сдал партийный билет хмурой женщине из райкома (гораздо позднее, на литературном чтении, эта женщина его подождет у выхода, чтобы принести извинения за свое участие в том недостойном, как она поняла теперь, деле, но в жизни, знаете ли, бывают вещи и пострашнее, она вот уже год как потеряла внука, такая боль...), замкнул свое жилище и первым же поездом покинул город, в котором жертвовал и любил. С этим городом его ничего больше не связывало, он стал для него мертвым. Начинался второй, полный неясности раздел его уже зрелой жизни...
Нягол завозился в кровати и снова оказался с Весо лицом к лицу, на сей раз в просторном его кабинете. Оба поседели и потяжелели, в лицах и осанках появилась некая лжеэпичность, обретаемая со временем ветеранами. Все остальное вроде бы сохранилось — и дружба, покрепчавшая после далекого того августовского кризиса, и чувство равенства, которому не мешал ни высокий пост Весо, ни пенсионерство Нягола. Причин тому было много, сработало время, верховный людской врачеватель, а более всего то обстоятельство, что всего через несколько месяцев после их свидания у Военного клуба сам Весо оказался лишенным доверия: его тоже допрашивали, а после заслали на мелкую хозяйственную службу. Няголу не раз хотелось спросить, связана ли как-нибудь сия немилость с их общим нелегальным прошлым и встречей в садике перед клубом, но он не решался, а Весо по этому поводу не говорил ни слова. В конце концов, какое это имело значение?
Последнее время виделись они чаще, обычно после работы, на прогулке или за рюмкой виски у овдовев шего Весо, реже — у Нягола в мансарде. На сей раз Нягол был вызван сюда, в кабинет, и вскоре выяснилось почему: Весо настаивал, чтобы Нягол снова работал на общественной ниве, предлагал принять на себя редакторство литературной газеты. Культура, как ты знаешь, не моя область, сказал он ему, но меня попросили быть ходатаем. Ходагаи в культуре только и знают, что цветочки вытаптывать, пошутил Нягол. Ты еще тот цветочек, принял шутку Весо, ладно, от меня стерпишь. Только давай впрягайся по-настоящему, ты ведь сильный, как бык. Как вол, поправил его Нягол, у быков миссия более тонкая, чем проведение бороздок. Надо полагать, оперные звезды лучше чувствуют эту разницу, уколол его Весо и подмигнул. Странно, он всегда удивлялся и даже слегка завидовал мужчинам, которые умеют подмигивать — он не умел. Видимо, искусство это таинственным образом связано с характером человека. И политики, видимо, усваивают его вовремя, независимо от эпохи и ранга. Впрочем, намек на Маргу был не только мимическим, может, он был не случайным? В душе его зазвучал густой альт грузинки из полуночного магнитофонного хора, отступив от него на мужской шаг, отозвался мощный бас, пропитанный чувством долга. Марга — певица великолепная, но разве добиться ей в своих ариях такой магии? Ответил Весо: ты мне завидуешь или напоминаешь о морали? Раз ты до сих пор не вспомнил о ней, какой смысл тебе напоминать? — не остался в долгу Весо. Вашему племени что позволено — то и скучно, а все непозволенное доступно. А мы такие скромные, съехидничал Нягол. И все же могу тебя успокоить, брака, вероятно, не будет, дело двинулось к духовному соседству. Стар я стал для земных наслаждений, Веселии. В таком случае столичная редакция тебе в самый раз, воспользовался признанием Весо. Нягол коротко усмехнулся: и тут не угадал. Для редакции, даже и для столичной, я слишком опытен, понял? Весо глянул на телефонное табло — звонили по прямой линии, надо было бы отозваться, но он не стал. Если что-то спешное, позвонят снова. Слишком опытный, повторил он, а это ты на что намекаешь? На правду, ответил Нягол.
Подали кофе и соки, пора было перейти к открытому тексту, но Весо по-прежнему предпочитал играть в символы. На литературной ниве хлеба ожидаются зрелые, но и бурьян окреп. И хоть бурьян заметен издалека, корни он пускает глубокие, тут только опытная и сильная рука справится. Нягол улыбнулся на Весов стиль, он явно готовился. Решил испытать его. Почему пшеница, будущая наша жатва, обходится крепкими, но мелкими корешками, а вредный для нас бурьян пускается в глубину — только ли, чтобы нам пачкать руки? Весо ответил, что бурьян одинок среди в колос пошедшей нивы, что же ему еще остается, если хочется уцелеть? Нягол не согласился. В отличие от одомашненной доброй пшеницы бурьян — концентрация зла, отсюда и жилистый корень, если оставить в покое ботанику. Теперь Весо был не согласен. Зачем же это злу быть глубже добра? Может, наоборот или хотя бы на равных? Из-за мирового оскудения, среди которого мы от века живем, отчеканил свои слова Нягол. Политику ты оставь, посоветовал Весо, мы говорим о литературе. Которая является лирической концентрацией идей, не так ли? — язвительно спросил Нягол. Идеала, остудил Весо.
Спор затянулся. Весо поинтересовался, чего же в конце концов хочет Нягол. Нягол ответил, что ничего, и меньше всего постов. Означает ли это, что он действительно постарел, или же он удалился в пресловутую башню, откуда удобно созерцать, как мировое оскудение порождает свои злые цветы? Цветы зла, переставил слова Нягол и добавил, что каждый из нас, кто с большим, кто с меньшим усердием, выращивает их, а что касается башен, то в отличие от государственного деятеля у писателя есть и необходимость, и время уединяться, причем по собственному усмотрению, а не по графику или по пенсии. Весо, помолчав, ответил, что он догадывался о происшедших в нем переменах, но такой эволюции не ожидал. И что, откровенно говоря, это попахивает себялюбием.
Нягол не смог проглотить обвинения. Если это намек на титулы, привилегии и милости, то Весо и сам отлично знает, что выпрашивание и подлизывание не в его нраве. Ему остаются считанные годы, а глядишь, и месяцы — припомнились недавние компрессы черноволосой,— пора для размышлений и переоценок, которых за него никому не сделать. Они тут наедине, и можно признаться: книги, способной хоть как-то противостоять времени, он, национальное перо Нягол Няголов, пока что не написал, и, если это все еще тайна для просвещенной публики, тем хуже для нее. И никакие посты и знания тут не помогут, так что не о чем говорить. Не о чем, Весо, не о чем. Вот почему не кто иной, а именно ты будешь первым моим и последним покровителем, если оставишь меня в покое. А если вдруг по дружку заскучаешь, имеется телефон и телеграф, найдется бокал вина или родниковой воды — для друзей они равноценны. Нягол поднялся с кресла... Застегнул пижаму и, объявив Весо, что пора спать, погасил ночник...
Проснулся спозаранку — кто-то звонил настойчиво во входную дверь. Оказалось, «молния» от Теодора — просил срочно позвонить: дома застали от Элицы странную телеграмму, отправленную из Плевена. Она поехала к дедушке.
Озадаченный, Нягол потоптался голыми ногами по ковру, оделся и на выходе из дома различил в утреннем свете Элицыну фигурку, показавшуюся на другом конце улочки.
Дома она ему рассказала о своих черепишских злоключениях, о путешествии до Мездры в цистерне. Перепутав вокзалы, она уселась на поезд, идущий сюда.
Пошли на почту. Как и следовало ожидать, Теодор с Милкой бдели у телефона, испуганные, недоверчивые и задетые. Нягол сочинил какое-то объяснение насчет перепутанных в Мездре поездов и попросил от имени Элицы прощения. С той стороны что-то прощали и чего-то не прощали, и Нягол выпросил для Элицы согласие погостить у него денька два, а об остальном не беспокоиться.
Рассвет, размягчивший холмистый горизонт у моря, следовал за ними по пятам. Высоко вверху, на плато, все бледнее становился огонек туристической базы. Отозвался откуда-то молодой петух, комичный в своем усердии, улицу пересекла отяжелевшая кошка.
Дома Нягол расхлопотался — нагрел воды и, пока Элица купалась, приготовил завтрак. Дедушка Петко вставал позднее, не стали его будить, позавтракали одни. Элица не разрешила дяде прислуживать и захозяйничала сама — с мокрыми волосами, свежая, похожая на русалку. Нягол следил за ловкой ее суетой, и ему делалось хорошо и уютно — нашлась у старого дома хозяйка.
Кофе пошли пить в гостиную, похожую на музей. Элица снова принялась разглядывать уцелевшую венскую мебель, портреты и фотографии по стенам, старую люстру.
— Хорошо здесь,— сказала,— чисто и спокойно, как в храме.
— А было шумно когда-то,— вспомнил Нягол.— Приходили гости, мы с дедушкой музицировали, малыши прятки устраивали, к ужасу бабушки.
— Мне бы хотелось тут жить,— обронила Элица.
Помолчали, Нягол разглядывал ее лицо: каждой
весной оно покрывалось тоненькой сеткой веснушек, становясь детски невинным.
Они не заметили, как в отворившейся двери появился в измятой пижаме дедушка Петко и с изумлением на них взирал. Старик выспался, на разрумяненной щеке остался отпечаток пуговицы. Элица вскочила и обняла деда.
— Я и то гляжу, на нашу внучку похожа,— пришепетывал разволнованный старик.— Когда ж ты приехала, вот тебе на, кто бы подумал!
Элица пробормотала что-то насчет экскурсии, отбилась, дескать, чтобы его навестить, тут он возрадовался еще больше: специально отбилась, целую экскурсию бросила, вот она, дедушкина внучка...
Через полчаса побритый и переодетый дедушка Петко сладко причмокивал над своей тюрей, которой попотчевал и Элицу.
— Позавчера, как в нижнем саду прогуливался, знаешь его, возле памятника, встретил своего одногодка, тоже с палкой идет. То да се, свернули на Балканские войны, помнишь, говорит одногодок, как итальянцы линию под селом вели? Как не помнить, понаехали с женами и детьми, в палатках жили, и были у них такие петромаксовые лампы, а по воскресеньям давали концерты. Столько от них, бедолаг, шуму было, и бенгальский даже огонь имелся, а тачки у них были с широкими лопатами, за три наших могли загребать. Слов нет, культурнее они были, но наши им тоже не поддались — как собрались они в Италию уезжать, глядь, а половины тачек и лопат не хватает. Восприимчивый у нас народец, времени не терял даром...
Старик с трудом жевал искусственными челюстями, из угла сморщенных губ вытекла струйка молока, но глаза блестели — то ли из-за внучки, то ли из-за итальянских тачек.
Элица его спросила про здоровье.
— Про здоровье, Элица,— шамкал старик,— что сказать: вроде и при мне оно, а вроде бы и не стало, в прятки мы с ним играем, вот что. На прошлой неделе приходил доктор Смядовский, старые мы с ним знакомые, сюда трубку прилепит, туда прилепит, сердце, говорит, у тебя в порядке, Петко, но перегружать нельзя, полегче... А я ему говорю: зрелому плоду, Нено, бури не нужно, хватит и легкого ветерка, а перезрелый и сам упадет, ведь так? — Дедушка лукаво на них поглядел.— Старому человеку что полагается? Миска тюри, а потом трюх-трюх по садочку, может, встретишь кого из своих, помнишь то, да помнишь се... Э-э-эх, мне бы сейчас, Элица, твои ножки, и я бы на экскурсию ударился в горы до самого Пирина, до Элтепе...
К великой радости старика, они вышли втроем прогуляться по кварталу. Дедушка Петко выступал подмоложенный, в черном костюме, с выпущенной на жилет цепочкой, а с двух сторон, словно эскорт, сопровождали его сын и внучка. Разбуженные дома сверкали окнами на утреннем солнце, размахивая крыльями, плескалось выбиваемое покрывало, звенели детские голоса, рычала машина, а старик озирался тайно в надежде встретить знакомых, чтоб увидели его соседи в окружении близкой родни — шутка ли, из самой Софии приехали, чтобы навестить.
Вздремнув после обеда, Элица и Нягол через виноградник тронулись к ближайшему селу к Няголовым родичам. Весенний полдень остановился, точно старичок па припеке: ни листок не шелохнется, не промелькнет ни человек, ни животное. От нагретой земли поднимался незаметный для глаза, лишь обонянием улавливаемый пар. В добравшемся и досюда винограднике светился ки-зил, дубы стряхивали с себя старые листья, далеко внизу, вдоль реки, извивалось вербное воинство, а в выстиранном небе носились кудельки реденьких облаков. Элица и Нягол шли по просохшей колее, впитывая в себя настоянный на листве воздух, он словно бы выдыхался гигантскими ноздрями свисающих с плато скал. Казалось, что ими дышит сама земля.
Нягол набрал букетик фиалок с двумя-тремя крокусами посередке и протянул племяннице, но вместо благодарности получил тычок в спину: догоняй, дядя! Элица ловко обежала его и со всей силы пустилась по извилистой колее. Нягол припоздал и потащился вслед за стройной Элицыной фигуркой, пыхтя, точно локомотив.
На бегу Элица часто оборачивалась, чтобы проконтролировать расстояние, и, когда оно уменьшалось, припускала сильнее, изящно размахивая руками. Нягол силился настичь ее, отяжелевший, с внезапным свистом в груди. В своей кожаной куртке он напоминал огромную букашку, бросившуюся в безнадежную погоню за прыгучим богомолом.
Элица свернула с дороги, перемахнула, словно коза, через крутую впадину и затаилась за деревом. Подбежал и запыхавшийся Нягол.
— А ну-ка, поймай меня! — отозвалась она из-за ствола. Глаза ее поблескивали возбужденно, как у зверька.
— Мне не смочь, обувь мешает,— сказал он, тайно прикидывая крутизну впадины.
— Видишь, видишь! — торжествовала Элица.
На миг она скрылась за орехом, и Нягол в несколько прыжков оказался напротив. Элица зафыркала, точно настигнутая птичка, она не подозревала, что в дяде затаился охотник. После небольших хитростей она оказалась в Няголовых руках и сдалась. Нягол, растрепав ей волосы, поцеловал в лоб.
— Ага, вот, значит, ты какой! — Элица его изучала.— Вот ты какой, дядя...
— Что же, моя девочка, делать: кому не хватает силы, тот хитрит.
Элица подумала и ущипнула его за щеку. Он хотел ей ответить, но сердце в этот момент совершило гигантский прыжок, он скорчился и выпустил Элицу. Второй раз со вчерашнего дня, сказал он себе, отдыхиваясь и стараясь не выдать своего состояния.
Пошли дальше, она поинтересовалась, когда он надумал ее обмануть. Нягол признался, что в последний момент, когда она упивалась своей победой. Элица удивилась: неужели было заметно? Победитель не умеет скрывать своей радости, а побежденный своего унижения, ответил Нягол. Элица согласилась, что так, а вот почему — бог знает...
И тут Нягол резко ее дернул за руку. Напротив, на раскаленном скалистом отломке, свилась клубком ранняя змея, вздернув голову, с пульсирующей вилочкой во рту. В шаге от нее трепыхался и щебетал воробей, завороженный неподвижными ежевичными глазами выползка.
Элица ойкнула и укрылась за дядину спину. Успокаивая ее, Нягол занялся змеей. Уставился в неподвижный глазок — вызывал ее внимание на себя, чтобы отвлечь от жертвы. Удалось. Змея не выдержала и повернула к нему голову, их взгляды встретились, скрестившись молниеносно. Элица продолжала скулить, спрашивала, уползла ли змея и укушен ли воробей. Нягол отвечал, но взгляда своего не отводил. С детства он был привычен к этим внезапным поединкам, научился выдерживать парализующий змеиный взор. Краем глаза он видел, как оправившийся воробей подскочил и улетел в кусты.
То ли уловив движение, то ли просто что-то сообразив, змея с замедленной гибкостью развила свой клубок и с поднятой головой безупречными извивами шмыгнула в сухую траву. Последнее, что видел Нягол, было движение коричневого зигзагообразного узора на ее спине. Явно, что когда-то при ее сотворении к делу приложил руку гончар.
Перевалив за укрывающий село холм, они стали спускаться в глубоко врезавшуюся в отступившее плато впадину. Высоко вверху изъеденные пещеристые скалы тоже отдернулись, сходясь острым углом, под ними зеленели сосновые пятна. Еще ниже зияли полуразрушенные челюсти скал, по ним, точно часовые, торчали одинокие деревца, карабкались и спускались, пропадая среди кустов, белесые тропки. А в самом низу, заросшая по межам ежевикой, красовалась раззеленевшаяся уже поляна, пересекаемая шумливыми ручейками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44