Что же мне думать теперь, оказавшись перед этим открывшимся вдруг братоотступничеством?..
Кто я и чья? Почему судьба выбрала меня искупительной жертвой?
От ответа на этот вопрос зависит, как мне жить дальше...»
Теодор, задрожав, оперся на стол, стиснул блокнот одеревеневшими пальцами. Какой-то автоматический дятел принялся выбивать в его висках одно-единственное слово, очень древнее, встречаемое в великих книгах, произносимое знаменитыми героями, а в памяти вставал с невыносимой ясностью осенний день, внушительный кабинет, воткнутая, как праболгарское копье, ручка. Неужели тот подпольный день, давно уже погребенный, воскресает, собственной дочерью вызываемый к жизни?
Он чувствовал, что тело его мягчает, мощные струи размывали его изнутри, образуя податливые пещеры, он стал таять и расползаться, пока не очутился наконец на ковре.
Так начались кошмарные дни и ночи в Теодоровом доме.
Теодор решительно не хотел признавать перед Милкой правду — заявил, что ничего не понимает и, если не считать мелочей, грехов перед братьями не имеет, что дневник Элицы (в тот же день возвращенный на место) — плод самовнушения, бред. Он читал о таких случаях — болезненные идеи-фикс, порожденные галлюцинациями, случайными впечатлениями, навязчивыми мыслями и черт его знает чем еще. Элицу надо серьезно лечить, он даже думает обратиться к опытному психиатру — к профессору Шипкову, например.
Милка его выслушивала с недоверием — обморок Теодора не давал ей покоя. Она ничего не знала о прежней жизни мужа, не могла увязать его злополучного мюнхенского студенчества с каким-либо тайным грехом перед братьями, особенно перед Няголом, знала только, что дед Петко в то время был человеком зажиточным и содержание сына за границей не особенно его затрудняло. Не находилось за что уцепиться и в более поздние времена, за исключением, пожалуй, периода, когда Нягола уволили и исключили из партии. Но и Теодор тогда был обычным беспартийным ассис-тентиком, которого долгие годы держали в тени, вполне возможно, что из-за брата, чуть ли не отлученный от науки, он едва концы с концами сводил возле химии. И все же этот обморок... У такого человека, как Теодор, случайностей не бывает — неужто навис над их домом какой-то рок? А самое главное — Элица, откуда у нее столь подозрительные внушения?
Эти вопросы не шли у нее из головы. Если был грех, отец и дочь не могли не выдать себя. Если греха не было, значит, было, боже упаси, кое-что похуже — признаки какой-то Теодоровой тайной болезни, о которой он умолчал, оставив ее в наследство дочери...
Она начала тайком наблюдать за ними, и за несколько недель сомнения ее обратились в предчувствие беды, нависшей над их домом. За исключением отдельных моментов, когда она становилась прежней, Элица погружалась все больше в мрачное свое уединение, отвечала отрывисто, от глаз ее веяло холодом. Дошло до того, что и питаться она стала отдельно — сперва под предлогом, что поздно приходит вечером (по этому поводу по-прежнему не давала никаких объяснений), а затем без всяких предлогов, демонстративно. И странно, что отец, педант в этих вопросах, словно бы ничего не замечал. Сам он за это время заметно похудел. Часто ночевал в кабинете, под глазами кругами залегли темные тени, словно обожженная, его белая кожа обрела пепельный оттенок, на котором отчетливо выделилась сетка морщин.
Милка напрасно силилась вырвать что-нибудь из Теодора и Элицы — оба отвечали чужеватыми голосами: Теодор повторял одно и то же, а Элица огрызалась дерзко, что говорить им не о чем и каждый пусть занимается собой. Сбитая с толку, выкопав не одно событие из их прежней жизни, Милка неизменно подбиралась к Няголу: суровое его лицо все чаще являлось ей, возникало в памяти в сопровождении слов из Эли-цыного дневника. Дневника в доме ей больше обнаружить не удалось — нарочно он был оставлен в то утро или просто забыт в постели? Постепенно она приходила к убеждению, что с Няголом следует встретиться, расположить его, издалека расспросить, чтобы рассеять или сгустить сомнения.
Но Нягол был в Зальцбурге с Маргой.
Теодор продолжал худеть. Переселился полностью в кабинет, внешне рассеянный, но сосредоточенный изнутри, нацеленный памятью на ту далекую дверь, в которую шагнул раз и навсегда. Он запомнил ее в подробностях — из тяжелого матового дуба, она казалась на белой стене монастырскими вратами, латунный замок поблескивал на осеннем солнце, отполированный и вогнутый, как кавалерийское седло,— и он уселся в него, подстегнутый мальчишескими амбициями и мечтой о мировых пиках химии, и вот теперь столько лет уже ему нет прощенья и оправданья...
Дальше не хватало сил вспоминать. Часами просиживал неподвижно, заплутавшись в лесу безответных вопросов. Откуда, как могла Элица добраться до того проклятого дня, кто этот человек, таившийся целую жизнь и вдруг проговорившийся с бесподобным коварством — через родную дочь? Ясно, что это не учреждение, не организация, почти наверняка частное лицо, уцелевший свидетель его позора, функционирующий пенсионер из бывших военных, решивший отомстить подкинутым словом, слухом. Он запнулся: только ли слухом? А если он располагает какими-то документами и теперь, чем-то вынужденный, пробует почву или же просто уведомляет, что начинает мстить? В испуганной его памяти чередовались люди, знакомые того времени, иные из них уже далекие тени, замелькали мужчины, с которыми у него не было никаких столкновений, появился Чочев... Возможно ли, чтобы он напал на след и распинает его перед собственным ребенком, прежде чем тащить на площадь? Чочев способен на многое, но едва ли бы он поступил именно так, он в нем нуждался, вот припугнуть наедине — дело другое. Нет, не Чочев — они же видятся каждый день, он бы выдал себя. Ему невыгодно хоронить его столь поспешно, да и вообще его хоронить. Если бы и впрямь у него были доказательства и желание предать, он бы его предал классически — обыкновенным доносом.
И Теодор возвращался к Элице, к ее поведению, к участившимся опозданиям по вечерам. Куда ходила девочка и с кем общалась, на каких людей вышла, на какие знакомства и связи?
Обводил потяжелевшим взглядом сзой смолкнувший кабинет, пишущую машинку в футляре, уже несколько недель неснимаемом, книги, в сумерках бессмысленно строгие. Если бы Нягол, если бы Элица знали про его муки, они бы его пощадили и простили. Потому что не было у него покоя, начиная с того рокового дня. Он помнил все до подробностей, испуганный, презирающий себя, то в мучительном, то в равнодушном ожидании возмездия, которое все не приходило. Иногда он желал его страстно, но гораздо чаще благодарил бога, и сладкая надежда, что бланк с подписью уничтожен, обволакивала воспаленную его совесть. А ночью в постели снова настигало чувство вины. Сколько раз он готовился исповедаться перед братом, составлял уничижительные фразы, убаюканный ими, засыпал незаметно.
Наутро смелость таяла, он все откладывал и откладывал, пока откладывание не превратилось в привычку, в лекарство для недужной души, пока поигрывающие весы его чести не укротились постепенно, хотя бы наискосок — он положился на судьбу и на свою удачу.
Утром он надумал проследить, как Элица проведет день. Подождал, пока она уйдет со своей студенческой сумкой через плечо, и двинул обходным путем, чтобы перехватить ее возле университета. Укрывшись за газетным киоском, он простоял больше часа, но так и не углядел ее в студенческих потоках, что стекались к зданию, образуя возле входа настоящий муравейник. К девяти часам, встревоженный и обескураженный, Теодор возвратился в институт и по телефону осведомился о расписании лекций. По расписанию Элица должна была выйти с занятий в три часа пополудни, он записал в календарик цифру пятнадцать, заключив ее в квадрат.
До обеда работал без перерыва, и только моментами сигнальной лампой вспыхивала в сознании обведенная в календарике цифра. К обеду его вызвал Чочев, в новом или же свежевычищенном весеннем костюме, вежливый, в хорошем настроении. Теодор наблюдал за ним напряженно, однако, как ни старался, не обнаружил ничего особенного в поведении шефа, кроме традиционной двойственности его улыбки. Нет, не Чочев, кто-то издалека, с тридцатидвухлетнего расстояния...
Через полчаса Теодору пришлось проглотить новую пилюлю — позвонил декан с Элицыного факультета, они были бегло знакомы. Извинился за неожиданный звонок, поинтересовался делами семьи, особенно дочерним здоровьем, и Теодор почуял, что его ждет новая неприятность. Поболтав еще кое о чем своим бархатным баритоном, декан пригласил Теодора к себе, чтобы подумать вместе над участившимися в последнее время отсутствиями дочери. Нет, он, разумеется, разговаривал с Элицей, в последний раз на прошлой неделе, но вы не обижайтесь, коллега Няголов, она держится как-то странно, а иногда даже дерзко, избегает объяснений, более того, объявила, что уже приготовилась к самому худшему. Трубка сползала с Теодорова уха, уже вспотевшего, он ее подтаскивал и сглатывал судорогу: Элица исключена — только этого не хватало...
Понимаете ли, коллега, продолжал приятный баритон, что-то следует предпринять, вы же знаете, какие предписания спускаются сверху. Элица числится среди самых способных студентов, но в поведении ее замечается нечто особенное. Да, вы угадали — гордыня, переходящая в надменность, хоть это, может, сказано слишком сильно, отчуждение от коллектива, устранение от общественной работы, и это, говоря между нами, связано некоторым образом с личными ее пристрастиями... Какими пристрастиями? — похолодел Теодор. Помолчав, декан пояснил деликатно, что ничего страшного нет, речь идет о пристрастии к некоторым авторам прошлого века, под чье влияние Элица, как говорится, попала. Теодор тяжело молчал. Знаете что, поспешил его успокоить декан, давайте-ка с вами встретимся и поговорим конкретнее, уверяю вас, ничего страшного, я по опыту знаю, что такое случается именно со способными студентами, дань, понимаете ли, неопытности ума. С известной точки зрения даже лучше, когда это случается раньше, ибо потом становится поздно.
Уговорились встретиться в четыре после обеда — Теодор оставил свое намерение выследить Элицу, тем более что она навряд ли была в университете. Подержал трубку, механически вслушиваясь в протяжно-ритмические гудки: что это за авторы и что это за дерзость, доходящая до надменности, откуда они взялись? Впервые прежнее представление об Элице как о своенравном больном ребенке, занятом уроками и упрятанном от соблазнов жизни, показалось ему столь же ошибочным, сколь и наивным. В его Элице давно уже проживала другая Элица, дерзкая и потаенная. И это было как-то связано с парализующими строчками из дневника...
Не пообедав, с пламенеющей головой, в три часа он затаился все же за газетной будкой и следил в течение часа за выходящими и входящими в университетские двери студентами. Элица не появилась, и Теодор направился в деканат с настроением больного, идущего к врачу, чтобы выслушать окончательный диагноз.
К вечеру он очутился в ближайшей корчме перед рюмкой сливовой, такого с ним не бывало уже годы. Полупустое заведение лениво шумело, сквозь прозрачные занавески, словно на экране, проплывали прохожие — он их видел, но не замечал. В сущности, этот декан человек опасный, благородный его баритон служит природным прикрытием для вещей не очень-то благородных. Лично он, мол, не осуждает ни любозна-ния, ни стремления к эрудиции, для будущего философа это более чем естественно, однако, с другой стороны, следует соображаться и с традицией, с общепринятыми правилами и нормами. Ваша дочь, коллега Няголов, очень способна, исключительно интеллигентна, но она уже нажила себе врагов, говорю вам это наедине и из самых лучших побуждений, и дело тут не только и не столько в отсутствиях, мы не в начальной школе. Элица натура открытая — прекрасно, но как химия, в которой лично вы завоевали так много, базируется на формулах и системах, так и в нашей науке используются определенные понятия и идеи. Предполагаю, что вы отлично понимаете, о чем я.
Теодор глотнул ракии и сморщился, питье что-то не шло. Предстояло самое трудное — поговорить с дочерью наедине, по-мужски. Он не знал, как это сделать. Потерял почву под ногами, тот самый редут, который не кто иной, как сама Элица, подрыла у основания. Какие он мог сделать ей упреки, какие подать советы, когда, по иронии мстительной судьбы, именно она добралась до самого дна его позора?
Элица выросла как-то самостоятельно, уединенно, даже, пожалуй, одиноко, странности ее были цветами болезненного отрочества, и теперь вот наступило время плодов. Они с Милкой в дочери ошибались. Занятые службой и погоней за успехом, видели, что ошибаются, и все же обманывали себя: что же делать, раз она особенная, пускай себе развивает характер, мы же рядом, над ней. Вот и дожили, оказались не над, а перед дочерью, перед ее ранним судом. Права была мама Теодора, когда советовала иметь не одного ребенка, в таких детях крепко укореняются эгоизм и самонадеянность, терпкие плоды которых им с Милкой приходится теперь вкушать...
Официантка принесла новую рюмку ракии, Теодор ополовинил ее в два-три глотка. У Элицы не могло быть доказательств, это исключено, скорее до нее дошел какой-то слух, чей-то намек... Теодор почувствовал, как изо всех пор его тела проступает мелкий внезапный пот: молва — да ведь это же самое страшное, она расползется туманом и погубит его...
Он вышел из корчмы и, покачиваясь, тронулся наугад, глухой и слепой среди оживленных улиц, сверкающих витрин и пестрой толпы, текущей под покровом лип и каштанов. Мысль о молве ошеломила его: он вышагивал механически, не чувствуя, как переходит улицы и переступает бордюры, как ждет перед кукольными глазами светофоров. Скверика с церквушкой он не узнал, не ощутил старческого храмового духа, он даже не заметил, сколько времени просидел на скамейке.
Опомнился он, лишь подняв глаза на стоящий напротив дом и упершись взглядом в окошки брата. Гостиная светилась, и Теодор вздрогнул: ведь Нягол же был за границей!
Притаился возле ограды и уставился на светящееся окно: в квартире кто-то был! И пока он раздумывал, не закрался ли туда вор, или, может, брат вернулся раньше срока, свет погас. Сердце его забилось. Забыв свои недавние тревоги, Теодор вглядывался в потемневший фасад и чуть не ахнул, когда засветилось окно балкона. Рука сама собой нашаривала в кармане монетки.
Элицын голос в трубке ошеломил его, он пробормотал что-то бессвязное, готовый прервать разговор, но Элица уже узнала его. Через несколько минут Теодор перешагивал порог с чувством, что входит в незнакомое жилье — таким оно выглядело изменившимся, хотя было всего лишь вычищено и прибрано. Элица сварила кофе — две чашечки из довоенного фарфора, пестрая сахарница — они его трогали: будто бы сама мама Теодора вошла с подносом. И он испытал волнение от непроходящей близости к мертвой матери, образ которой в этот миг связался вдруг в его душе с Элицей. В молчании выпили кофе, потом Элица объяснила, что дядя оставил ей ключ, она часто сюда приходит, приглядывает за квартирой и читает в спокойной обстановке. Вместо упреков Теодор спросил ее, что читает, а сам снова оцепенел: этот ключ и это приглядывание за квартирой, которую брат частенько оставлял паукам и моли, были не случайными.
Элица перечислила несколько книг по философии и истории, в Теодоровых ушах отозвались слышанные когда-то имена.
— Это литература по программе?
— Отчасти, папа. Тебя это интересует?
— Не особенно,— солгал Теодор.
— А я думаю, интересует. Точнее — тревожит.
— Меня? — Теодор вскинул глаза.— Ошибаешься.
Элица вперилась в отцовское лицо ясными зрачками, они излучали кристаллический свет и обжигали.
— Ты похудел. Болеешь или у тебя неприятности с... Чочевыми?
— Когда достигнешь моих лет, дай бог тебе их удвоить, сама ответ отыщешь,— произнес Теодор и прибавил глухо: — Чочев меня одолел.
Элица, поправив юбку, потянулась за своей чашкой и перевернула ее вверх дном.
— Опрокинуть твою?
— Как хочешь. К чему это?
— Ни к чему, разумеется.— Элица перевернула и отцовскую чашку.— Скажи, неужели этот Чочев так силен?
Теодор кивнул.
— И откуда же он берет силу?
— Не знаешь?
— Знаю, папа. Но ведь вы же друзья?
— Были.
— А теперь стали врагами?
Теодор боролся с раздваивающей его душу теплой струйкой, исходящей от нежданного слова «папа», это ему мешало сосредоточиться.
— Насчет врагов не знаю, но дружба кончилась. Элица глядела на исхудалую отцовскую шею, никогда не казалась она такой восковой, такой тонкой.
— Я тебе скажу кое-что, только не сердись. Вы не были друзьями и врагами тоже не станете. Настоящие друзья и настоящие враги могут быть только равными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Кто я и чья? Почему судьба выбрала меня искупительной жертвой?
От ответа на этот вопрос зависит, как мне жить дальше...»
Теодор, задрожав, оперся на стол, стиснул блокнот одеревеневшими пальцами. Какой-то автоматический дятел принялся выбивать в его висках одно-единственное слово, очень древнее, встречаемое в великих книгах, произносимое знаменитыми героями, а в памяти вставал с невыносимой ясностью осенний день, внушительный кабинет, воткнутая, как праболгарское копье, ручка. Неужели тот подпольный день, давно уже погребенный, воскресает, собственной дочерью вызываемый к жизни?
Он чувствовал, что тело его мягчает, мощные струи размывали его изнутри, образуя податливые пещеры, он стал таять и расползаться, пока не очутился наконец на ковре.
Так начались кошмарные дни и ночи в Теодоровом доме.
Теодор решительно не хотел признавать перед Милкой правду — заявил, что ничего не понимает и, если не считать мелочей, грехов перед братьями не имеет, что дневник Элицы (в тот же день возвращенный на место) — плод самовнушения, бред. Он читал о таких случаях — болезненные идеи-фикс, порожденные галлюцинациями, случайными впечатлениями, навязчивыми мыслями и черт его знает чем еще. Элицу надо серьезно лечить, он даже думает обратиться к опытному психиатру — к профессору Шипкову, например.
Милка его выслушивала с недоверием — обморок Теодора не давал ей покоя. Она ничего не знала о прежней жизни мужа, не могла увязать его злополучного мюнхенского студенчества с каким-либо тайным грехом перед братьями, особенно перед Няголом, знала только, что дед Петко в то время был человеком зажиточным и содержание сына за границей не особенно его затрудняло. Не находилось за что уцепиться и в более поздние времена, за исключением, пожалуй, периода, когда Нягола уволили и исключили из партии. Но и Теодор тогда был обычным беспартийным ассис-тентиком, которого долгие годы держали в тени, вполне возможно, что из-за брата, чуть ли не отлученный от науки, он едва концы с концами сводил возле химии. И все же этот обморок... У такого человека, как Теодор, случайностей не бывает — неужто навис над их домом какой-то рок? А самое главное — Элица, откуда у нее столь подозрительные внушения?
Эти вопросы не шли у нее из головы. Если был грех, отец и дочь не могли не выдать себя. Если греха не было, значит, было, боже упаси, кое-что похуже — признаки какой-то Теодоровой тайной болезни, о которой он умолчал, оставив ее в наследство дочери...
Она начала тайком наблюдать за ними, и за несколько недель сомнения ее обратились в предчувствие беды, нависшей над их домом. За исключением отдельных моментов, когда она становилась прежней, Элица погружалась все больше в мрачное свое уединение, отвечала отрывисто, от глаз ее веяло холодом. Дошло до того, что и питаться она стала отдельно — сперва под предлогом, что поздно приходит вечером (по этому поводу по-прежнему не давала никаких объяснений), а затем без всяких предлогов, демонстративно. И странно, что отец, педант в этих вопросах, словно бы ничего не замечал. Сам он за это время заметно похудел. Часто ночевал в кабинете, под глазами кругами залегли темные тени, словно обожженная, его белая кожа обрела пепельный оттенок, на котором отчетливо выделилась сетка морщин.
Милка напрасно силилась вырвать что-нибудь из Теодора и Элицы — оба отвечали чужеватыми голосами: Теодор повторял одно и то же, а Элица огрызалась дерзко, что говорить им не о чем и каждый пусть занимается собой. Сбитая с толку, выкопав не одно событие из их прежней жизни, Милка неизменно подбиралась к Няголу: суровое его лицо все чаще являлось ей, возникало в памяти в сопровождении слов из Эли-цыного дневника. Дневника в доме ей больше обнаружить не удалось — нарочно он был оставлен в то утро или просто забыт в постели? Постепенно она приходила к убеждению, что с Няголом следует встретиться, расположить его, издалека расспросить, чтобы рассеять или сгустить сомнения.
Но Нягол был в Зальцбурге с Маргой.
Теодор продолжал худеть. Переселился полностью в кабинет, внешне рассеянный, но сосредоточенный изнутри, нацеленный памятью на ту далекую дверь, в которую шагнул раз и навсегда. Он запомнил ее в подробностях — из тяжелого матового дуба, она казалась на белой стене монастырскими вратами, латунный замок поблескивал на осеннем солнце, отполированный и вогнутый, как кавалерийское седло,— и он уселся в него, подстегнутый мальчишескими амбициями и мечтой о мировых пиках химии, и вот теперь столько лет уже ему нет прощенья и оправданья...
Дальше не хватало сил вспоминать. Часами просиживал неподвижно, заплутавшись в лесу безответных вопросов. Откуда, как могла Элица добраться до того проклятого дня, кто этот человек, таившийся целую жизнь и вдруг проговорившийся с бесподобным коварством — через родную дочь? Ясно, что это не учреждение, не организация, почти наверняка частное лицо, уцелевший свидетель его позора, функционирующий пенсионер из бывших военных, решивший отомстить подкинутым словом, слухом. Он запнулся: только ли слухом? А если он располагает какими-то документами и теперь, чем-то вынужденный, пробует почву или же просто уведомляет, что начинает мстить? В испуганной его памяти чередовались люди, знакомые того времени, иные из них уже далекие тени, замелькали мужчины, с которыми у него не было никаких столкновений, появился Чочев... Возможно ли, чтобы он напал на след и распинает его перед собственным ребенком, прежде чем тащить на площадь? Чочев способен на многое, но едва ли бы он поступил именно так, он в нем нуждался, вот припугнуть наедине — дело другое. Нет, не Чочев — они же видятся каждый день, он бы выдал себя. Ему невыгодно хоронить его столь поспешно, да и вообще его хоронить. Если бы и впрямь у него были доказательства и желание предать, он бы его предал классически — обыкновенным доносом.
И Теодор возвращался к Элице, к ее поведению, к участившимся опозданиям по вечерам. Куда ходила девочка и с кем общалась, на каких людей вышла, на какие знакомства и связи?
Обводил потяжелевшим взглядом сзой смолкнувший кабинет, пишущую машинку в футляре, уже несколько недель неснимаемом, книги, в сумерках бессмысленно строгие. Если бы Нягол, если бы Элица знали про его муки, они бы его пощадили и простили. Потому что не было у него покоя, начиная с того рокового дня. Он помнил все до подробностей, испуганный, презирающий себя, то в мучительном, то в равнодушном ожидании возмездия, которое все не приходило. Иногда он желал его страстно, но гораздо чаще благодарил бога, и сладкая надежда, что бланк с подписью уничтожен, обволакивала воспаленную его совесть. А ночью в постели снова настигало чувство вины. Сколько раз он готовился исповедаться перед братом, составлял уничижительные фразы, убаюканный ими, засыпал незаметно.
Наутро смелость таяла, он все откладывал и откладывал, пока откладывание не превратилось в привычку, в лекарство для недужной души, пока поигрывающие весы его чести не укротились постепенно, хотя бы наискосок — он положился на судьбу и на свою удачу.
Утром он надумал проследить, как Элица проведет день. Подождал, пока она уйдет со своей студенческой сумкой через плечо, и двинул обходным путем, чтобы перехватить ее возле университета. Укрывшись за газетным киоском, он простоял больше часа, но так и не углядел ее в студенческих потоках, что стекались к зданию, образуя возле входа настоящий муравейник. К девяти часам, встревоженный и обескураженный, Теодор возвратился в институт и по телефону осведомился о расписании лекций. По расписанию Элица должна была выйти с занятий в три часа пополудни, он записал в календарик цифру пятнадцать, заключив ее в квадрат.
До обеда работал без перерыва, и только моментами сигнальной лампой вспыхивала в сознании обведенная в календарике цифра. К обеду его вызвал Чочев, в новом или же свежевычищенном весеннем костюме, вежливый, в хорошем настроении. Теодор наблюдал за ним напряженно, однако, как ни старался, не обнаружил ничего особенного в поведении шефа, кроме традиционной двойственности его улыбки. Нет, не Чочев, кто-то издалека, с тридцатидвухлетнего расстояния...
Через полчаса Теодору пришлось проглотить новую пилюлю — позвонил декан с Элицыного факультета, они были бегло знакомы. Извинился за неожиданный звонок, поинтересовался делами семьи, особенно дочерним здоровьем, и Теодор почуял, что его ждет новая неприятность. Поболтав еще кое о чем своим бархатным баритоном, декан пригласил Теодора к себе, чтобы подумать вместе над участившимися в последнее время отсутствиями дочери. Нет, он, разумеется, разговаривал с Элицей, в последний раз на прошлой неделе, но вы не обижайтесь, коллега Няголов, она держится как-то странно, а иногда даже дерзко, избегает объяснений, более того, объявила, что уже приготовилась к самому худшему. Трубка сползала с Теодорова уха, уже вспотевшего, он ее подтаскивал и сглатывал судорогу: Элица исключена — только этого не хватало...
Понимаете ли, коллега, продолжал приятный баритон, что-то следует предпринять, вы же знаете, какие предписания спускаются сверху. Элица числится среди самых способных студентов, но в поведении ее замечается нечто особенное. Да, вы угадали — гордыня, переходящая в надменность, хоть это, может, сказано слишком сильно, отчуждение от коллектива, устранение от общественной работы, и это, говоря между нами, связано некоторым образом с личными ее пристрастиями... Какими пристрастиями? — похолодел Теодор. Помолчав, декан пояснил деликатно, что ничего страшного нет, речь идет о пристрастии к некоторым авторам прошлого века, под чье влияние Элица, как говорится, попала. Теодор тяжело молчал. Знаете что, поспешил его успокоить декан, давайте-ка с вами встретимся и поговорим конкретнее, уверяю вас, ничего страшного, я по опыту знаю, что такое случается именно со способными студентами, дань, понимаете ли, неопытности ума. С известной точки зрения даже лучше, когда это случается раньше, ибо потом становится поздно.
Уговорились встретиться в четыре после обеда — Теодор оставил свое намерение выследить Элицу, тем более что она навряд ли была в университете. Подержал трубку, механически вслушиваясь в протяжно-ритмические гудки: что это за авторы и что это за дерзость, доходящая до надменности, откуда они взялись? Впервые прежнее представление об Элице как о своенравном больном ребенке, занятом уроками и упрятанном от соблазнов жизни, показалось ему столь же ошибочным, сколь и наивным. В его Элице давно уже проживала другая Элица, дерзкая и потаенная. И это было как-то связано с парализующими строчками из дневника...
Не пообедав, с пламенеющей головой, в три часа он затаился все же за газетной будкой и следил в течение часа за выходящими и входящими в университетские двери студентами. Элица не появилась, и Теодор направился в деканат с настроением больного, идущего к врачу, чтобы выслушать окончательный диагноз.
К вечеру он очутился в ближайшей корчме перед рюмкой сливовой, такого с ним не бывало уже годы. Полупустое заведение лениво шумело, сквозь прозрачные занавески, словно на экране, проплывали прохожие — он их видел, но не замечал. В сущности, этот декан человек опасный, благородный его баритон служит природным прикрытием для вещей не очень-то благородных. Лично он, мол, не осуждает ни любозна-ния, ни стремления к эрудиции, для будущего философа это более чем естественно, однако, с другой стороны, следует соображаться и с традицией, с общепринятыми правилами и нормами. Ваша дочь, коллега Няголов, очень способна, исключительно интеллигентна, но она уже нажила себе врагов, говорю вам это наедине и из самых лучших побуждений, и дело тут не только и не столько в отсутствиях, мы не в начальной школе. Элица натура открытая — прекрасно, но как химия, в которой лично вы завоевали так много, базируется на формулах и системах, так и в нашей науке используются определенные понятия и идеи. Предполагаю, что вы отлично понимаете, о чем я.
Теодор глотнул ракии и сморщился, питье что-то не шло. Предстояло самое трудное — поговорить с дочерью наедине, по-мужски. Он не знал, как это сделать. Потерял почву под ногами, тот самый редут, который не кто иной, как сама Элица, подрыла у основания. Какие он мог сделать ей упреки, какие подать советы, когда, по иронии мстительной судьбы, именно она добралась до самого дна его позора?
Элица выросла как-то самостоятельно, уединенно, даже, пожалуй, одиноко, странности ее были цветами болезненного отрочества, и теперь вот наступило время плодов. Они с Милкой в дочери ошибались. Занятые службой и погоней за успехом, видели, что ошибаются, и все же обманывали себя: что же делать, раз она особенная, пускай себе развивает характер, мы же рядом, над ней. Вот и дожили, оказались не над, а перед дочерью, перед ее ранним судом. Права была мама Теодора, когда советовала иметь не одного ребенка, в таких детях крепко укореняются эгоизм и самонадеянность, терпкие плоды которых им с Милкой приходится теперь вкушать...
Официантка принесла новую рюмку ракии, Теодор ополовинил ее в два-три глотка. У Элицы не могло быть доказательств, это исключено, скорее до нее дошел какой-то слух, чей-то намек... Теодор почувствовал, как изо всех пор его тела проступает мелкий внезапный пот: молва — да ведь это же самое страшное, она расползется туманом и погубит его...
Он вышел из корчмы и, покачиваясь, тронулся наугад, глухой и слепой среди оживленных улиц, сверкающих витрин и пестрой толпы, текущей под покровом лип и каштанов. Мысль о молве ошеломила его: он вышагивал механически, не чувствуя, как переходит улицы и переступает бордюры, как ждет перед кукольными глазами светофоров. Скверика с церквушкой он не узнал, не ощутил старческого храмового духа, он даже не заметил, сколько времени просидел на скамейке.
Опомнился он, лишь подняв глаза на стоящий напротив дом и упершись взглядом в окошки брата. Гостиная светилась, и Теодор вздрогнул: ведь Нягол же был за границей!
Притаился возле ограды и уставился на светящееся окно: в квартире кто-то был! И пока он раздумывал, не закрался ли туда вор, или, может, брат вернулся раньше срока, свет погас. Сердце его забилось. Забыв свои недавние тревоги, Теодор вглядывался в потемневший фасад и чуть не ахнул, когда засветилось окно балкона. Рука сама собой нашаривала в кармане монетки.
Элицын голос в трубке ошеломил его, он пробормотал что-то бессвязное, готовый прервать разговор, но Элица уже узнала его. Через несколько минут Теодор перешагивал порог с чувством, что входит в незнакомое жилье — таким оно выглядело изменившимся, хотя было всего лишь вычищено и прибрано. Элица сварила кофе — две чашечки из довоенного фарфора, пестрая сахарница — они его трогали: будто бы сама мама Теодора вошла с подносом. И он испытал волнение от непроходящей близости к мертвой матери, образ которой в этот миг связался вдруг в его душе с Элицей. В молчании выпили кофе, потом Элица объяснила, что дядя оставил ей ключ, она часто сюда приходит, приглядывает за квартирой и читает в спокойной обстановке. Вместо упреков Теодор спросил ее, что читает, а сам снова оцепенел: этот ключ и это приглядывание за квартирой, которую брат частенько оставлял паукам и моли, были не случайными.
Элица перечислила несколько книг по философии и истории, в Теодоровых ушах отозвались слышанные когда-то имена.
— Это литература по программе?
— Отчасти, папа. Тебя это интересует?
— Не особенно,— солгал Теодор.
— А я думаю, интересует. Точнее — тревожит.
— Меня? — Теодор вскинул глаза.— Ошибаешься.
Элица вперилась в отцовское лицо ясными зрачками, они излучали кристаллический свет и обжигали.
— Ты похудел. Болеешь или у тебя неприятности с... Чочевыми?
— Когда достигнешь моих лет, дай бог тебе их удвоить, сама ответ отыщешь,— произнес Теодор и прибавил глухо: — Чочев меня одолел.
Элица, поправив юбку, потянулась за своей чашкой и перевернула ее вверх дном.
— Опрокинуть твою?
— Как хочешь. К чему это?
— Ни к чему, разумеется.— Элица перевернула и отцовскую чашку.— Скажи, неужели этот Чочев так силен?
Теодор кивнул.
— И откуда же он берет силу?
— Не знаешь?
— Знаю, папа. Но ведь вы же друзья?
— Были.
— А теперь стали врагами?
Теодор боролся с раздваивающей его душу теплой струйкой, исходящей от нежданного слова «папа», это ему мешало сосредоточиться.
— Насчет врагов не знаю, но дружба кончилась. Элица глядела на исхудалую отцовскую шею, никогда не казалась она такой восковой, такой тонкой.
— Я тебе скажу кое-что, только не сердись. Вы не были друзьями и врагами тоже не станете. Настоящие друзья и настоящие враги могут быть только равными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44