В стогу, видать, и ночевала!»
Кроме того...
Непонятной была Корнилову та страна, в которую он мог нынче бежать... Нет, непонятна...
Что-то происходило в ней, какие-то события, от которых его отгораживала Верхняя, а может быть, и Нижняя веревочная заимки, и вот уж он сам себе признавался в том, что за этой оградой он чувствовал себя и спокойнее и даже увереннее.
За пределами же заимок он должен был спрашивать себя: что происходит? И не находил ответа, не знал объяснения.
Не находил, не знал, хотя газеты писали и он своими глазами видел, убеждался в том, что сельское хозяйство страны превзошло довоенный уровень 1913 года, что промышленность этого уровня вот-вот достигнет, что лозунг «Превратим страну из аграрной в индустриальную», который еще недавно вызывал у него возмущение своей самонадеянностью и даже наглостью, кажется, и в самом деле реален.
«Нет, непонятно, как все это произошло-то? Пять лет тому назад — голод, разруха, тиф, холера, не только он, Корнилов, но и вся страна доживала последние дни, и — вдруг?!
Только что заложен первый в истории России тракторный завод.
Только что началось строительство Туркестано-Сибирской железной дороги.
Только что, незадолго до своей смерти, Ленин сказал, что он нашел ту степень соединения частного интереса и контроля его государством, которая составляла камень преткновения для многих и многих социалистов.
Только что на XIV съезде партия переименовала себя из РКП (б) в ВКП(б)—что все это значило?—думал и думал Корнилов.
Вот-вот будет пущена Волховская гидроэлектрическая станция...
Вот-вот, вот-вот, вот-вот что-то еще и еще случится — только с этим ощущением и можно было жить в России, а он этого ощущения все еще не принимал, не мог и боялся его: потому что ему с головой хватало событий вот-вот минувших, недавних, он и в них-то не мог до сих пор разобраться и все откладывал, все откладывал этот разбор на завтра, на послезавтра...
Кроме того...
Кроме того, приятно, поди, будет УУР, если Корнилов убежит! «Убеги, Корнилов, убеги, а мы тебя поймаем, мы тебя доставим в город Аул по этапу, мы тебя спросим: отчего убежал?» Да так оно, кажется, и было — не провоцировал ли УУР побег? Какая искренность, какие разговоры, какие книжечки — Боря и Толя! — какие свободы: хочешь, допрос будет сегодня, а хочешь, так и завтра.
Потом «Приказ № 1» коменданта города Улаганска от 14.ХП.1919?
А вдруг... А вдруг УУР очень хотел, чтобы Корнилов убежал с его глаз долой, хотел его выручить, спасти? Ну кто бы это оставил его с «Приказом № 1» наедине и не арестовал бы, если бы не хотел, чтобы подследственный скрылся?
Как же было-то? На самом деле?
Корнилов позавидовал удачливому беглецу.
Ну, конечно, вот сейчас, вот в эту минуту, где-нибудь, в какой-нибудь стране кто-то обязательно выламывает решетку тюремной камеры. Кто-то ее уже выломал. Кто-то, крадучись и прыгая, минует тюремную стену.
Кто-то — на свободе!
И никогда-никогда не будет пойман, а будет отныне жить той самой жизнью, которой хотел жить.
Познакомиться бы со счастливчиком, а?! Поздороваться бы. Подлец, поди, убийца, а ведь вызывает чувство зависти — ему-то можно, он-то смог, а — ты?
Вот бы удивился тот беглец: у Корнилова ни решетки, ни тюрьмы, у него невероятно темная ночь под рукой, а не бежит! «Не бежишь? Ну и дурак, пожалеешь не раз! Посадят в настоящую тюрягу, в угловую камеру второго этажа, в бывшую монашескую келью, оттуда будешь рваться на свободу и замышлять побег — вот тогда и поймешь, каким ты в ту ночь, свободную своей темнотой, своей бездонностью, был ничтожным и глупым человеком! Ну — торопись, ведь рана на голове зажила, а за ночь ты тридцать верст отмахаешь! Торопись, чтобы не проклинать себя, когда будешь в тюрьме!»
Корнилов пошарил в карманах пиджака, ничего не нашел, сходил в избу, принес два предмета: спичек коробок и медный пятак.
С большого пальца левой руки он подбросил пятак высоко вверх, прислушался, как упал он на землю. Зажег спичку. Пришлось и еще зажигать огонька, прежде чем обнаружилась в темноте судьба — пятачок лежал «орлом» вверх, то есть вверх лежали серп и молот, Земной шар, пучки колосьев и показывали: бежать!
Что — с собой?
Бритву с собой, полотенце, мыло, зубную щетку — с собой! Порошок-то есть ли зубной? Белья две пары...
Но тут вот какое дело, и это уже всегда, это неизбежно — чуть еще раз засомневался, чуть зазевался, чуть замешкался в исполнении предначертаний «орла», как в ту же минуту вместо твоего собственного «я», судьба которого в эту минуту решается, появляется умненькое такое «мы».
Является, и уже не от себя, не от собственного «я» ты начинаешь думать и рассуждать, нет, ты начинаешь думать за «мы»: что и как должны думать мы, человечество, почему мы должны думать именно так, а не иначе и что из наших раздумий-размышлений следует? Из наших?
«Германия-то,— думал Корнилов,— Германия-то, со всей очевидностью проиграв войну, погибая, обливаясь кровью, все еще дралась, все еще хотела, если уж не воевать, то обязательно еще убивать кого-то, убивать, убивать!»
И дальше, и дальше:
Да если бы кайзер Вильгельм Второй послушался своих генералов, принца Макса Баденского послушался и заключил мир хотя бы на год раньше, сколько бы миллионов жизней сохранилось на земле? От каких страданий и сама-то Германия была бы освобождена? И сколько бы в Европе и на других континентах не состоялось бы революций и гражданских войн, которые нынче состоялись?
Но Вильгельм Второй воевал и воевал, убивал и убивал, и ведь даже после этого его никто не судил всерьез, поговорило правительство Веймарской республики вокруг да около, потом испугалось собственных разговоров и вот, слышно, возмещает кайзеру убытки в размере 125 миллионов марок по довоенному курсу да еще и дополнительно выплачивает 15 миллионов пенсиона! Налоги с бывших солдатиков, которых не успел добить кайзер, взымает новая республика и посылает кайзеру за границу—как хорошо, как патриотично и благородно!
Вот что вдруг припомнило, вот что рассудило вдруг «мы», а почему? По какому же поводу?
Да потому что кайзера Вильгельма Второго оно сравнило с вдовой Дуськой, убитой в драке веревочников. Ну как же: Дуська тоже ведь дралась бессмысленно, уже погибая, истекая кровью, стоя на коленях, она все еще размахивала обломком весла, обязательно хотела кого-нибудь если уж не убить, так хотя бы поранить.
Может, она была права? Почему Вильгельму это можно, а ей, Дуське, нельзя?
И дальше, и дальше: Дуська, вдова, она, если бы осталась живой, если бы ее потащили в суд, разве она отрицала бы свою вину? Никогда!
И Вильгельм-то-Дуська-Второй — разве когда-нибудь повинился перед кем-нибудь?
Он — герой! Он, герой, не сомневался, бежать или не бежать из своей собственной империи, он такой же вот, кажется, темной ночью, с зонтиком в руках, постучался в домик голландского обывателя — Корнилов слыхал, будто бы к аптекарю,— да и сидит за границей по сей день, пишет геройские свои мемуары и даже не помнит, как, объявив в 14-м году мобилизацию, перепугался до смерти, хотел ее отменить, но генералы генерального штаба не позволили, объяснили его величеству, что мобилизация — дело необратимое.
«А это все — к чему?» — с удивлением спросил Корнилов у «мы».
«А к тому, дорогой, что если миллионы немцев взяли под свою защиту Вильгельма, так ты, Корнилов, совершенно не виноват в том, что взял под защиту вдову Дуську. Так устроено в мире, а ты — ни при чем».
«Верно, верно! — подхватил мысль Корнилов и даже развил ее: — Если уж немцы сделали из Вильгельма героя, то как бы они и еще не натворили каких-нибудь дел В том же духе...»
Конечно, Корнилов нынче подозревал, что великие философы мира сего, так хорошо, так умно размышлявшие по самым разным поводам от лица «мы», потому только и существовали, что умели очень ловко отнекиваться от своего собственного «я».
Мысль, которую создает «мы», она ведь беспредельна...
«Беспредельна?! — усмехнулось «мы».— А ну-ка, ну-ка — войди в эту беспредельность! На несколько шагов? Войди — и тотчас наткнешься на какую-то преграду, дальше которой для мысли хода нет! И справа, и слева, и сверху, и снизу — повсюду пограничные знаки, и перешагнуть их — ни-ни! Но какую геометрическую фигуру они ограничивают — треугольник ли, круг ли, квадрат ли — это неизвестно. Какими линиями ограничивают — прямыми, ломаными, синусоидами — неизвестно. Какой ограничивают объем и пространство — понять никак нельзя, невозможно. Крохотный это и вонючий закуток или в огромное ты заключен пространство — ты не знаешь. И все дело в тебе самом: хочешь — считай, что находишься в вонючем закутке, хочешь — думай, что твое пространство это нечто великое и величественное, достойное гордости и благодарности. Выбирай и радуйся! Радуйся и выбирай, потому что — свобода выбора! Другой свободы у тебя нет и не будет».
«Господи, так хочется быть богом! Ведь был же когда-то! Был долгое время, год, а то и больше, а сейчас так и пяти минуток нельзя?»
Мы: «А зачем тебе?»
«Чтобы знать!»
Мы: «Что — знать?»
«Что нужно!»
Мы: «Вот остолоп, вот остолоп! Да кто же это знает все, что нужно знать? Ни один бог на свете никогда не знает этого!»
А тогда и в самом деле — какой смысл быть богом?
И когда это произошло? Когда накопление опыта жизни кончилось, а началось его расходование? В какой точке произошло-то? Для тебя? Для «мы»?
Никогда Корнилов не видел нереальных снов.
Он никогда не слышал во сне не слышанной прежде музыки, точно так же, как не видел красок, которых нет в ньютоновском спектре.
Не видел женщин, которых никогда не знал. Евгения Владимировна ему снилась, бестужевка Милочка снилась, Леночка Феодосьева приснилась недавно, но женщины незнакомые — никогда!
Папочка самарский снился с самых ранних лет, но вот саратовский являлся уже только в состоянии полусна, полуяви.
И Великий Барбос — так же.
Боря с Толей — так же.
Пушкинский Евгений Онегин, репинский Петр Первый, толстовский Пьер Безухов — уж как были знакомы, знакомее самых близких людей, но в то время, как близкие и даже случайно встреченные, но реальные люди снились то и дело, эти, близкие, но нереальные, не снились никогда. Итак, сны были для него безукоризненной проверкой реальности — если что-то снится, значит, существует.
Флюиды, что ли, какие-то исходят от одного существующего предмета к другому существующему? Может, не только на земном притяжении, но и на взаимном излучении флюидов держится реальный мир, а все воображаемое, все изображенное на страницах книг, на полотнах художников и в скульптурах не обладает этим флюидным излучением? И потому никогда не снится Корнилову?
От Корнилова флюиды, конечно, исходят тоже, создавая подобие магнитного поля. Вот бы куда заглянуть — в это поле?! Посмотреть, проанализировать — что, как, почему? Почем стоит? В такую-то ночь это поле преотлично должно быть видно. Если уметь смотреть!
Действительно, ночь становилась все темнее, все ночнее и ночнее — смотри, изучай, постигай самого себя, кто мешает? Решай— бежать или не бежать? Никто здесь не мешает, свобода!
Звуковая гамма будто бы соответствует цветам оптического спектра, и вот Римский-Корсаков и Скрябин видели ноту «ми» голубой, а «ре» — красной.
«Мысль человеческая,— подумывал нынче Корнилов,— тоже спектральна, то она черная, то — голубая, то — природно зеленая.
Научиться бы понимать, в каком цвете ты всякий раз размышляешь? И звоночек бы предупредительный, чтобы звонил при переходе мысли из одного цвета в другой?!
А не пойти ли в город Аул?
На улицу Локтевскую, в дом № 137? И не выкопать ли там из-под голубятни «Книгу ужасов», а тогда уже, с «Книгой»,— бежать? А с пустыми руками зачем бежать-то? Чего ради? Чего спасать? Свои собственные, Корнилова Петра Васильевича, грехи? Или — Корнилова Петра Николаевича? Или, может быть, уже третий явился Корнилов, бывший когда-то комендантом города Улаганска, и вот уже и его нужно спасать?»
А-а-а, ч-черт побери, а для чего все это ему? Эти мысли, мыслишки? Вопросы, вопросики? Логичные, сумбурные? Для чего?
А вот: если бы он хотя бы на один из них, совершенно безразлично на какой именно, мало-мальски удовлетворительно ответил — жить было бы должно. Это было бы бесспорным доказательством— должно!!! На воле или за решеткой, уже другое дело, это стало бы вопросом не столь существенным.
«Я, Корнилов Петр Васильевич, будучи заключенным в Забайкальском лагере военнопленных белых офицеров в 1921 году сменил отчество ВАСИЛЬЕВИЧ на НИКОЛАЕВИЧ, а под этим именем...» — писал он еще несколько минут спустя при свете огарка, то и дело поглядывая на «ПРИКАЗ № 1».
Приказ лежал перед ним в развернутом виде.
«А Евгения Владимировна Ковалевская? — вдруг подумал он.— С ней-то — как же? Он жил под чужим именем, а кто этому содействовал? Кто, кроме него самого, это преступное деяние совершил? Гражданка Ковалевская совершила! Совершила да и бежала из города Аула в неизвестном направлении — вот как было дело!
Какое юридическое дело, какое уголовное!»
«Нет,— решил Корнилов спустя еще минуту-другую,— нет, нет, не буду я и этого делать, ничего не буду писать, никаких признаний! Не надо письменного вида признаний и размышлений— не подходит!» Пусть по-прежнему будет вид устный — допрос УУР и его, Корнилова, ответы!
На другой день УУР не пришел.
Ясно: хотел потомить Корнилова, попытать его: «А ну, а ну эти, дорогой! На все четыре стороны, а я тебя поймаю! То-то смешно: никто тебя не арестовывал, а ты — убежал!»
А Корнилов, он на войне, в окопах перед наступлениями не томился, что ли? В Забайкальском лагере не томился? В неизвестности не томился, что ли, когда ехал в телячьем вагоне в город Аул к неизвестной еще женщине Евгении Владимировне?
Привычное дело!
Убеждая себя, что — привычное, он прогулялся в город, походил по улицам Гоголевской и Пушкинской. На улицу Льва Толстого, к дому № 17 не пошел, не было желания.
Гоголевская и Пушкинская напомнили Невский и Литейный. Тем и напомнили, что те и другие он видел собственными глазами. Географическая общность мира в том и состояла, что все виденное своими глазами было Землею, реальным Земным шаром, а все остальные пространства — только понятиями о Земле, о Земном шаре.
Вот он и ходил по Гоголевской и Пушкинской, ждал настроения, все равно какого, лишь бы оно было, лишь бы пришло и потеснило томление, но настроения — никакого — все не было и не было.
Тогда он пошел на окраинные улицы, на знакомые, и там обратил внимание — огромные такие, ну прямо-таки крепостные стоят ворота.
Стоят, коричневые от времени, совсем не городского вида, дикие, им бы около одиночного какого-нибудь, лесного, глухого жилища стоять, не пускать туда ни волков, ни медведей, ни разбойников, но вот они здесь находятся на улице Никитинской, бывшей Бийской, № 131 —две огромных створни, два толстенных вертикальных бревна, на одном бревне — глубокая, черная трещина. Так ведь все это — и створни, и столбы — до революции еще были и существовали?! И трещина, вполне возможно, тоже дореволюционная? Корнилов даже принюхался к трещине — оттуда пахло темнотой.
При воротах — двухэтажный дом К. М. Баева, помощника классного наставника Аульского реального училища, коллежского секретаря.
А рядом — Стефановича, из ссыльных поляков, этот вместе с забором и воротами выкрашен в зелень и тоже двухэтажный.
А с другой стороны домик в один этаж, веселый, с огромными окнами без ставень, живет немец-колбасник Мерс.
Стефановича, кажется, в живых нет, а вот Мерс как торговал до революции колбасой, так и торгует ею до сих пор, а еще плодит «мерсят» — мальчиков, а преимущественно девочек.
Мерс брал жену из города Бийска — это издавна считалось хорошим тоном среди купечества и ремесленников многих уездов Западной Сибири.
Кое-какое объяснение странному явлению Корнилов нашел, когда заглянул однажды в материалы переписи населения: во всех сибирских городах мужчин всегда проживало больше, чем женщин, а вот в Бийске во все времена было почему-то наоборот, там преобладали, и довольно заметно, женщины, в том числе, должно быть,— первостатейные невесты.
Вот и Мерса его невеста не подвела.
А еще у Мерса, как до революции, так и в настоящее время, была холеная лошадка, гнедая красавица, почти толстушка, но резвая и с громким голосом, а при ней был и оставался бородатый, почти безмолвный, кучер.
Кучер по утрам отвозил Мерса в колбасное его заведение, Мерсиху — на базар, покупать мясо, «мерсят» невест — на Первую Алейскую улицу в 22-ю советскую школу-девятилетку, в послеобеденное же время кучер на своей резвушке доставлял свеженькую, удивительно ароматную колбасу, в бумажных пакетах, ресторану «Савой»— бывшего генерала Кобылянского, а также в дома других частных предпринимателей и коммерсантов, поговаривали, что совответработников городского и окружного аппарата кучер тоже иной раз не миновал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Кроме того...
Непонятной была Корнилову та страна, в которую он мог нынче бежать... Нет, непонятна...
Что-то происходило в ней, какие-то события, от которых его отгораживала Верхняя, а может быть, и Нижняя веревочная заимки, и вот уж он сам себе признавался в том, что за этой оградой он чувствовал себя и спокойнее и даже увереннее.
За пределами же заимок он должен был спрашивать себя: что происходит? И не находил ответа, не знал объяснения.
Не находил, не знал, хотя газеты писали и он своими глазами видел, убеждался в том, что сельское хозяйство страны превзошло довоенный уровень 1913 года, что промышленность этого уровня вот-вот достигнет, что лозунг «Превратим страну из аграрной в индустриальную», который еще недавно вызывал у него возмущение своей самонадеянностью и даже наглостью, кажется, и в самом деле реален.
«Нет, непонятно, как все это произошло-то? Пять лет тому назад — голод, разруха, тиф, холера, не только он, Корнилов, но и вся страна доживала последние дни, и — вдруг?!
Только что заложен первый в истории России тракторный завод.
Только что началось строительство Туркестано-Сибирской железной дороги.
Только что, незадолго до своей смерти, Ленин сказал, что он нашел ту степень соединения частного интереса и контроля его государством, которая составляла камень преткновения для многих и многих социалистов.
Только что на XIV съезде партия переименовала себя из РКП (б) в ВКП(б)—что все это значило?—думал и думал Корнилов.
Вот-вот будет пущена Волховская гидроэлектрическая станция...
Вот-вот, вот-вот, вот-вот что-то еще и еще случится — только с этим ощущением и можно было жить в России, а он этого ощущения все еще не принимал, не мог и боялся его: потому что ему с головой хватало событий вот-вот минувших, недавних, он и в них-то не мог до сих пор разобраться и все откладывал, все откладывал этот разбор на завтра, на послезавтра...
Кроме того...
Кроме того, приятно, поди, будет УУР, если Корнилов убежит! «Убеги, Корнилов, убеги, а мы тебя поймаем, мы тебя доставим в город Аул по этапу, мы тебя спросим: отчего убежал?» Да так оно, кажется, и было — не провоцировал ли УУР побег? Какая искренность, какие разговоры, какие книжечки — Боря и Толя! — какие свободы: хочешь, допрос будет сегодня, а хочешь, так и завтра.
Потом «Приказ № 1» коменданта города Улаганска от 14.ХП.1919?
А вдруг... А вдруг УУР очень хотел, чтобы Корнилов убежал с его глаз долой, хотел его выручить, спасти? Ну кто бы это оставил его с «Приказом № 1» наедине и не арестовал бы, если бы не хотел, чтобы подследственный скрылся?
Как же было-то? На самом деле?
Корнилов позавидовал удачливому беглецу.
Ну, конечно, вот сейчас, вот в эту минуту, где-нибудь, в какой-нибудь стране кто-то обязательно выламывает решетку тюремной камеры. Кто-то ее уже выломал. Кто-то, крадучись и прыгая, минует тюремную стену.
Кто-то — на свободе!
И никогда-никогда не будет пойман, а будет отныне жить той самой жизнью, которой хотел жить.
Познакомиться бы со счастливчиком, а?! Поздороваться бы. Подлец, поди, убийца, а ведь вызывает чувство зависти — ему-то можно, он-то смог, а — ты?
Вот бы удивился тот беглец: у Корнилова ни решетки, ни тюрьмы, у него невероятно темная ночь под рукой, а не бежит! «Не бежишь? Ну и дурак, пожалеешь не раз! Посадят в настоящую тюрягу, в угловую камеру второго этажа, в бывшую монашескую келью, оттуда будешь рваться на свободу и замышлять побег — вот тогда и поймешь, каким ты в ту ночь, свободную своей темнотой, своей бездонностью, был ничтожным и глупым человеком! Ну — торопись, ведь рана на голове зажила, а за ночь ты тридцать верст отмахаешь! Торопись, чтобы не проклинать себя, когда будешь в тюрьме!»
Корнилов пошарил в карманах пиджака, ничего не нашел, сходил в избу, принес два предмета: спичек коробок и медный пятак.
С большого пальца левой руки он подбросил пятак высоко вверх, прислушался, как упал он на землю. Зажег спичку. Пришлось и еще зажигать огонька, прежде чем обнаружилась в темноте судьба — пятачок лежал «орлом» вверх, то есть вверх лежали серп и молот, Земной шар, пучки колосьев и показывали: бежать!
Что — с собой?
Бритву с собой, полотенце, мыло, зубную щетку — с собой! Порошок-то есть ли зубной? Белья две пары...
Но тут вот какое дело, и это уже всегда, это неизбежно — чуть еще раз засомневался, чуть зазевался, чуть замешкался в исполнении предначертаний «орла», как в ту же минуту вместо твоего собственного «я», судьба которого в эту минуту решается, появляется умненькое такое «мы».
Является, и уже не от себя, не от собственного «я» ты начинаешь думать и рассуждать, нет, ты начинаешь думать за «мы»: что и как должны думать мы, человечество, почему мы должны думать именно так, а не иначе и что из наших раздумий-размышлений следует? Из наших?
«Германия-то,— думал Корнилов,— Германия-то, со всей очевидностью проиграв войну, погибая, обливаясь кровью, все еще дралась, все еще хотела, если уж не воевать, то обязательно еще убивать кого-то, убивать, убивать!»
И дальше, и дальше:
Да если бы кайзер Вильгельм Второй послушался своих генералов, принца Макса Баденского послушался и заключил мир хотя бы на год раньше, сколько бы миллионов жизней сохранилось на земле? От каких страданий и сама-то Германия была бы освобождена? И сколько бы в Европе и на других континентах не состоялось бы революций и гражданских войн, которые нынче состоялись?
Но Вильгельм Второй воевал и воевал, убивал и убивал, и ведь даже после этого его никто не судил всерьез, поговорило правительство Веймарской республики вокруг да около, потом испугалось собственных разговоров и вот, слышно, возмещает кайзеру убытки в размере 125 миллионов марок по довоенному курсу да еще и дополнительно выплачивает 15 миллионов пенсиона! Налоги с бывших солдатиков, которых не успел добить кайзер, взымает новая республика и посылает кайзеру за границу—как хорошо, как патриотично и благородно!
Вот что вдруг припомнило, вот что рассудило вдруг «мы», а почему? По какому же поводу?
Да потому что кайзера Вильгельма Второго оно сравнило с вдовой Дуськой, убитой в драке веревочников. Ну как же: Дуська тоже ведь дралась бессмысленно, уже погибая, истекая кровью, стоя на коленях, она все еще размахивала обломком весла, обязательно хотела кого-нибудь если уж не убить, так хотя бы поранить.
Может, она была права? Почему Вильгельму это можно, а ей, Дуське, нельзя?
И дальше, и дальше: Дуська, вдова, она, если бы осталась живой, если бы ее потащили в суд, разве она отрицала бы свою вину? Никогда!
И Вильгельм-то-Дуська-Второй — разве когда-нибудь повинился перед кем-нибудь?
Он — герой! Он, герой, не сомневался, бежать или не бежать из своей собственной империи, он такой же вот, кажется, темной ночью, с зонтиком в руках, постучался в домик голландского обывателя — Корнилов слыхал, будто бы к аптекарю,— да и сидит за границей по сей день, пишет геройские свои мемуары и даже не помнит, как, объявив в 14-м году мобилизацию, перепугался до смерти, хотел ее отменить, но генералы генерального штаба не позволили, объяснили его величеству, что мобилизация — дело необратимое.
«А это все — к чему?» — с удивлением спросил Корнилов у «мы».
«А к тому, дорогой, что если миллионы немцев взяли под свою защиту Вильгельма, так ты, Корнилов, совершенно не виноват в том, что взял под защиту вдову Дуську. Так устроено в мире, а ты — ни при чем».
«Верно, верно! — подхватил мысль Корнилов и даже развил ее: — Если уж немцы сделали из Вильгельма героя, то как бы они и еще не натворили каких-нибудь дел В том же духе...»
Конечно, Корнилов нынче подозревал, что великие философы мира сего, так хорошо, так умно размышлявшие по самым разным поводам от лица «мы», потому только и существовали, что умели очень ловко отнекиваться от своего собственного «я».
Мысль, которую создает «мы», она ведь беспредельна...
«Беспредельна?! — усмехнулось «мы».— А ну-ка, ну-ка — войди в эту беспредельность! На несколько шагов? Войди — и тотчас наткнешься на какую-то преграду, дальше которой для мысли хода нет! И справа, и слева, и сверху, и снизу — повсюду пограничные знаки, и перешагнуть их — ни-ни! Но какую геометрическую фигуру они ограничивают — треугольник ли, круг ли, квадрат ли — это неизвестно. Какими линиями ограничивают — прямыми, ломаными, синусоидами — неизвестно. Какой ограничивают объем и пространство — понять никак нельзя, невозможно. Крохотный это и вонючий закуток или в огромное ты заключен пространство — ты не знаешь. И все дело в тебе самом: хочешь — считай, что находишься в вонючем закутке, хочешь — думай, что твое пространство это нечто великое и величественное, достойное гордости и благодарности. Выбирай и радуйся! Радуйся и выбирай, потому что — свобода выбора! Другой свободы у тебя нет и не будет».
«Господи, так хочется быть богом! Ведь был же когда-то! Был долгое время, год, а то и больше, а сейчас так и пяти минуток нельзя?»
Мы: «А зачем тебе?»
«Чтобы знать!»
Мы: «Что — знать?»
«Что нужно!»
Мы: «Вот остолоп, вот остолоп! Да кто же это знает все, что нужно знать? Ни один бог на свете никогда не знает этого!»
А тогда и в самом деле — какой смысл быть богом?
И когда это произошло? Когда накопление опыта жизни кончилось, а началось его расходование? В какой точке произошло-то? Для тебя? Для «мы»?
Никогда Корнилов не видел нереальных снов.
Он никогда не слышал во сне не слышанной прежде музыки, точно так же, как не видел красок, которых нет в ньютоновском спектре.
Не видел женщин, которых никогда не знал. Евгения Владимировна ему снилась, бестужевка Милочка снилась, Леночка Феодосьева приснилась недавно, но женщины незнакомые — никогда!
Папочка самарский снился с самых ранних лет, но вот саратовский являлся уже только в состоянии полусна, полуяви.
И Великий Барбос — так же.
Боря с Толей — так же.
Пушкинский Евгений Онегин, репинский Петр Первый, толстовский Пьер Безухов — уж как были знакомы, знакомее самых близких людей, но в то время, как близкие и даже случайно встреченные, но реальные люди снились то и дело, эти, близкие, но нереальные, не снились никогда. Итак, сны были для него безукоризненной проверкой реальности — если что-то снится, значит, существует.
Флюиды, что ли, какие-то исходят от одного существующего предмета к другому существующему? Может, не только на земном притяжении, но и на взаимном излучении флюидов держится реальный мир, а все воображаемое, все изображенное на страницах книг, на полотнах художников и в скульптурах не обладает этим флюидным излучением? И потому никогда не снится Корнилову?
От Корнилова флюиды, конечно, исходят тоже, создавая подобие магнитного поля. Вот бы куда заглянуть — в это поле?! Посмотреть, проанализировать — что, как, почему? Почем стоит? В такую-то ночь это поле преотлично должно быть видно. Если уметь смотреть!
Действительно, ночь становилась все темнее, все ночнее и ночнее — смотри, изучай, постигай самого себя, кто мешает? Решай— бежать или не бежать? Никто здесь не мешает, свобода!
Звуковая гамма будто бы соответствует цветам оптического спектра, и вот Римский-Корсаков и Скрябин видели ноту «ми» голубой, а «ре» — красной.
«Мысль человеческая,— подумывал нынче Корнилов,— тоже спектральна, то она черная, то — голубая, то — природно зеленая.
Научиться бы понимать, в каком цвете ты всякий раз размышляешь? И звоночек бы предупредительный, чтобы звонил при переходе мысли из одного цвета в другой?!
А не пойти ли в город Аул?
На улицу Локтевскую, в дом № 137? И не выкопать ли там из-под голубятни «Книгу ужасов», а тогда уже, с «Книгой»,— бежать? А с пустыми руками зачем бежать-то? Чего ради? Чего спасать? Свои собственные, Корнилова Петра Васильевича, грехи? Или — Корнилова Петра Николаевича? Или, может быть, уже третий явился Корнилов, бывший когда-то комендантом города Улаганска, и вот уже и его нужно спасать?»
А-а-а, ч-черт побери, а для чего все это ему? Эти мысли, мыслишки? Вопросы, вопросики? Логичные, сумбурные? Для чего?
А вот: если бы он хотя бы на один из них, совершенно безразлично на какой именно, мало-мальски удовлетворительно ответил — жить было бы должно. Это было бы бесспорным доказательством— должно!!! На воле или за решеткой, уже другое дело, это стало бы вопросом не столь существенным.
«Я, Корнилов Петр Васильевич, будучи заключенным в Забайкальском лагере военнопленных белых офицеров в 1921 году сменил отчество ВАСИЛЬЕВИЧ на НИКОЛАЕВИЧ, а под этим именем...» — писал он еще несколько минут спустя при свете огарка, то и дело поглядывая на «ПРИКАЗ № 1».
Приказ лежал перед ним в развернутом виде.
«А Евгения Владимировна Ковалевская? — вдруг подумал он.— С ней-то — как же? Он жил под чужим именем, а кто этому содействовал? Кто, кроме него самого, это преступное деяние совершил? Гражданка Ковалевская совершила! Совершила да и бежала из города Аула в неизвестном направлении — вот как было дело!
Какое юридическое дело, какое уголовное!»
«Нет,— решил Корнилов спустя еще минуту-другую,— нет, нет, не буду я и этого делать, ничего не буду писать, никаких признаний! Не надо письменного вида признаний и размышлений— не подходит!» Пусть по-прежнему будет вид устный — допрос УУР и его, Корнилова, ответы!
На другой день УУР не пришел.
Ясно: хотел потомить Корнилова, попытать его: «А ну, а ну эти, дорогой! На все четыре стороны, а я тебя поймаю! То-то смешно: никто тебя не арестовывал, а ты — убежал!»
А Корнилов, он на войне, в окопах перед наступлениями не томился, что ли? В Забайкальском лагере не томился? В неизвестности не томился, что ли, когда ехал в телячьем вагоне в город Аул к неизвестной еще женщине Евгении Владимировне?
Привычное дело!
Убеждая себя, что — привычное, он прогулялся в город, походил по улицам Гоголевской и Пушкинской. На улицу Льва Толстого, к дому № 17 не пошел, не было желания.
Гоголевская и Пушкинская напомнили Невский и Литейный. Тем и напомнили, что те и другие он видел собственными глазами. Географическая общность мира в том и состояла, что все виденное своими глазами было Землею, реальным Земным шаром, а все остальные пространства — только понятиями о Земле, о Земном шаре.
Вот он и ходил по Гоголевской и Пушкинской, ждал настроения, все равно какого, лишь бы оно было, лишь бы пришло и потеснило томление, но настроения — никакого — все не было и не было.
Тогда он пошел на окраинные улицы, на знакомые, и там обратил внимание — огромные такие, ну прямо-таки крепостные стоят ворота.
Стоят, коричневые от времени, совсем не городского вида, дикие, им бы около одиночного какого-нибудь, лесного, глухого жилища стоять, не пускать туда ни волков, ни медведей, ни разбойников, но вот они здесь находятся на улице Никитинской, бывшей Бийской, № 131 —две огромных створни, два толстенных вертикальных бревна, на одном бревне — глубокая, черная трещина. Так ведь все это — и створни, и столбы — до революции еще были и существовали?! И трещина, вполне возможно, тоже дореволюционная? Корнилов даже принюхался к трещине — оттуда пахло темнотой.
При воротах — двухэтажный дом К. М. Баева, помощника классного наставника Аульского реального училища, коллежского секретаря.
А рядом — Стефановича, из ссыльных поляков, этот вместе с забором и воротами выкрашен в зелень и тоже двухэтажный.
А с другой стороны домик в один этаж, веселый, с огромными окнами без ставень, живет немец-колбасник Мерс.
Стефановича, кажется, в живых нет, а вот Мерс как торговал до революции колбасой, так и торгует ею до сих пор, а еще плодит «мерсят» — мальчиков, а преимущественно девочек.
Мерс брал жену из города Бийска — это издавна считалось хорошим тоном среди купечества и ремесленников многих уездов Западной Сибири.
Кое-какое объяснение странному явлению Корнилов нашел, когда заглянул однажды в материалы переписи населения: во всех сибирских городах мужчин всегда проживало больше, чем женщин, а вот в Бийске во все времена было почему-то наоборот, там преобладали, и довольно заметно, женщины, в том числе, должно быть,— первостатейные невесты.
Вот и Мерса его невеста не подвела.
А еще у Мерса, как до революции, так и в настоящее время, была холеная лошадка, гнедая красавица, почти толстушка, но резвая и с громким голосом, а при ней был и оставался бородатый, почти безмолвный, кучер.
Кучер по утрам отвозил Мерса в колбасное его заведение, Мерсиху — на базар, покупать мясо, «мерсят» невест — на Первую Алейскую улицу в 22-ю советскую школу-девятилетку, в послеобеденное же время кучер на своей резвушке доставлял свеженькую, удивительно ароматную колбасу, в бумажных пакетах, ресторану «Савой»— бывшего генерала Кобылянского, а также в дома других частных предпринимателей и коммерсантов, поговаривали, что совответработников городского и окружного аппарата кучер тоже иной раз не миновал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54