Не поверим ей — нечего верить! Все другое известно давно и до последнего уже который раз, ни человеческой другого смысла, как постижение ужаса! Нету опоздания для азбуки, для письма на любом языке! И когда так, записал я уже в ту книгу более двух с половиной тысяч злодеяний всяческих. Когда так, то и послушайте меня в чтении бога ради. Сколько-нибудь... Ну, хотя бы в одной тысяче записей послушайте! Хотя бы двести или триста прослушайте их. Сто! Десять хотя бы, прошу бога ради! Неужели труд мой великий, за всех совершаемый, не нужен одному хотя бы человеку? Нет, вы согласитесь, послушайте, после сами станете великим писателем, уверяю вас!
— Да ни за что! — снова и громко воскликнул Корнилов, отчетливо представив себе эту книгу, этот театр, в котором буровой мастер прочитывает ему запись под № 1295, склонившись к ней безобразным своим лицом, придыхая и то с приказчичьей приставкой «с» в конце некоторых слов: «убил-с», «избил-с», «заму-чал-с», то громко и ясно: «убил», «избил», «замучал».
— Великую книгу, истинную русскую книгу, но ради всего человечества-с должно написать мне! При русской-то столь чувствительной душе да столь бесконечно ужасов, делаемых самим себе это ли не назидание человечеству и не опыт ли ему? Тогда что же другое может быть опытом и назиданием? Это ли не долг мой высказать, когда я понял? Единственный я понял, и, кроме меня, никто-с? Ужас всяческого постиг, не только боли телесной, но и всей жизни, слепо и бесстрашно творимой человеком во имя бессмысленности. И когда я не сотворю ту книгу во всех трех ее ипостасях — ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова,— то кто-то должен пойти по следу моему и совершить?! Верю! Ради черного негра африканского и миллионщика из города Чикаго, ради монарха и пролетария, ради господа нашего Иисуса Христа — верю! Должно же быть человечеству спасение, и последняя к тому осталась способность — моя книга. Вы, Корнилов Петр Николаевич, не могли бы? Могли бы исполнить ту способность?! А?! Она в каждое из нас выльется, та способность и мессия, но никто не хочет в ней признаться хотя бы самому себе, не хочет ту крохотную ниву в самом взлелеять, возделать, произвести ее в простор знания своего, а бежит ее, словно бы малая зверюка от огромного хищника!
Боже мой, в самом-то, дел сколько мог бы внести в эту книгу Корнилов?! Которые при отбыли совершены, над ним были совершены, были совершены, при его содействии совершились!
Замелькали, замелькали в отрывках, успевая в самый краткий миг снова перед ним начала и до конца... И запах кровяной, удушающий, парной услышал он и увидел глубокого изможденного старика в чужих, в офицерских, донельзя истрепанных шароварах и с очками в одной руке, с каким-то пузырьком в другой. «Господи, господи, господи...» — старческий, тоже едва живой, послышался ему голос.
— Конечно-с,— подтвердил мастер,— самые разные видения имеются там, в книге моей. На любой случай там найдется. Что угодно. Из гражданской жизни или из военной, для взрослых либо для детей — на все там уже есть запись, и можно еще вносить туда впечатления! Поверьте же, вы-с благодарный будете читатель той книги и даже, может быть, участник ее! И автор! Ежели хотите исцелиться и стать великим — будете! Вам объяснить? Как произойти это может?
— Не надо! Разговор наш окончен!
— Да вы что?! Слова мне не скажете, что ли? Невозможно это — молчание между нами. По делу будем говорить, по буровому делу. Обязательно! Как компаньоны будем иметь разговоры. Обязательно! Как совладельцы!
И тут Корнилов вспомнил обстоятельство, которое он не то чтобы забыл, но как-то не придавал, не хотел придавать ему до сих пор значения...
А ведь было-то так, что «Буровая контора Корнилов и К°» могла существовать не во владении, а только в совладении, и совладельцем Корнилова, хотя и с очень небольшой долей участия, состоял буровой мастер. Чисто юридическая формальность в соответствии с порядками нынешней экономической политики: один из совладельцев — буровой мастер — был занят непосредственно физическим трудом, то есть не являлся лицом, эксплуатирующим чужой труд, а это и всю контору исключало из разряда «полностью частнокапиталистических предприятий». Это и придавало ей нынешний юридический статут.
«Совладелец!» — думал про себя Корнилов с удивлением. К чему, зачем, чего ради бурмастер ему об этом напомнил? Об этой юридической формальности? И напомнил, когда, казалось бы, места такому напоминанию нет, не может быть!
Уж не запись ли тут какая-то замышлялась? Под номером 2999? Или 3000? Или 3001?
— Нет-нет! Уйдите прочь! Уйдите — и ни о чем другом, кроме как о буровом деле, о буровой скважине, у нас разговора нет и никогда не будет! И не было? Запомнили? Поняли?
— Непонятно говорите! Для меня. И для себя тоже непонятно, и темно, и лживо! Вы ведь уже загодя и решительно определили себе вот это будто бы вам знать нужно и вас вполне достойно, а другое — совсем недостойно вашего-с знания! Так ведь грех же! Есть ли грех больше того?! И неужели допустите вы-с себе позор, что погоните меня прочь? И «прочь!» повторите?!
— Прочь! — повторил Корнилов.
И бурмастер, будто бы все еще не веря Корнилову и себе не веря в том, что уходит, ушел.
Кругом-кругом пошел он по зеленеющей травке и по прошлогодней листве березовой рощи, забирая все вправо и сбоку откуда-то выходя к буровой скважине.
«Совладельцы»!
Два совладельца между собою разговорились. Так вот что их связывало — не «бывшесть», и не буровое дело, и не интерес друг к другу,— общее владение связывало их, оно-то и не позволило Корнилову прервать разговор и разойтись.
Философия, хотя бы и потрясающая, она где? Она где-то там, где-то очень близко, но, может быть, и очень далеко. Она что-то такое, что может быть всегда и везде, но может не быть нигде и никогда, а владелец?! Владелец — вот он, в наличии. Совладелец где? Вот он, в полном наличии!
Корнилов подвигал руками и пощупал правой рукой левую, левой — правую... Вот ноги, голова, а вот его мысли. Тоже ощутимые. Разные мысли, но о владении, о совладении едва ли не прежде всего!
Ощутив таким образом себя, Корнилов подумал:
«Разойтись разошлись. Но встретимся! На этом же месте, по тому же поводу!»
Корнилов всерьез готовился к новой встрече.
«Ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова» — это ли не серьезно?
Набравшись нахальства, отчаяния и сознания того, что он здесь первый хозяин, а мастер — только второй, Корнилов крикнул мастеру «прочь!» и прервал разговор, но все это только потому, что мастер оказался сильнее, Корнилов слабее. Трудно, обидно это бывшему приват-доценту Санкт-Петербургского университета признать, офицеру наверное, еще труднее, но ведь только из-за слабости он и крикнул. Из-за того, что у Ивана Ипполитовича не только есть бог, но есть и познание его, и служение ему, у него же бог был когда-то, а нынче божье имя им забыто. Если не по букве, так по смыслу давно забыто. Бог давно стал для него его «бывшестью».
И встреча Корнилова с мастером не сегодня, а очень давно, на заре туманной юности, в детстве еще была предрешена...
Мальчик Петя, всеми любимый в благородном, либеральном, просвещенном семействе, искал бога и нашел, мальчик Ваня, наверняка всеми ненавидимый, тоже искал и тоже нашел, да как же после этого они могли не встретиться, искатели и открыватели?!
И как же мог нынче Корнилов отступить, отказаться от дальнейшего собеседования с мастером, если мастер, кроме всего прочего, кроме спора с ним самим, еще и сталкивал в Корнилове двух Петров — Васильевича с Николаевичем?
Потому что любое поражение и отступление живого Корнилова в тот же миг чисто механическим путем становилось победой Корнилова мертвого над живым, в тот же миг мертвый упрекал живого: Скотина! Ну, присвоил себе мою женщину, ну, присвоил себе мою «Контору», присвоил всю мою жизнь, так хотя бы доказал, что достоин этого присвоения! Но недостоин же ничего и нисколько, скотина!» И наоборот: любая, самая крохотная, в чем бы она ни состояла, победа живого Корнилова утверждала его в праве на жизнь и даже в справедливости присвоения им чужой жизни.
Мало того, возвышение над мастером, над его «Книгой» было для Корнилова новым и необходимым приобщением к своей собственной, но, казалось бы, навсегда уже отчужденной от него «бывшести».
Когда Корнилову было четырнадцать лет, встретилась ему невзрачная такая книжечка: «История общественной мысли в России».
Он до поры до времени эту книжечку даже не открывал, и правильно, потому что одно только заглавие проделало в нем настолько огромную работу, что он понял это словосочетание «история — мысль» как природу и естественность. Ну, конечно: если мысль обладает историей, значит, она естественна, как любой другой сущий предмет, как вся природа. Ведь природа исторична, а без истории ее попросту не бывает!
Ведь геологические напластования, растительность, животный мир, человечество — все имеет историю своего возникновения и развития, и вот мысль тоже ее имеет. Значит, никаких сомнений, мысль — это природа!
И так же, как в природе возможны открытия Ньютона, Менделеева и Колумба, так же возможны они и в самой мысли. И тут тоже нужны Колумбы...
Боже мой, а он-то не знал, зачем он долгие зимние вечера слушает и слушает споры-разговоры взрослых о предстоящем общественном переустройстве России, о грядущем прогрессе, о власти техники над человеком, о новых открытиях науки...
Ведь семья, в которой рос Корнилов, единственный ребенок, адвокатская семья, либеральная и состоятельная, известная в Среднем Поволжье, единого вечера не обходилась без гостей, без разговоров на «общественные темы»...
Он-то думал, что все это от непроходимой человеческой глупости и неестественности, оказывается, это было от природы, по ее запросу.
Он-то не знал, зачем он переходит из класса в класс реального училища с хорошими баллами по всем предметам, кроме закона божия и гимнастики,— гимнастика была обязательным предметом в реальном училище.
Он-то и не знал, зачем летние дни в усадьбе родового владения матери он проводил в чтении и в созерцании окружающего мира — небес, деревьев, птиц, букашек, трав...
Все стало ясно, когда ему наступило четырнадцать лет, он уже начитался и надумался до такой степени, когда человек перестает понимать, чего ради он читает и думает, и вот ответ пришел — ради того, чтобы соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление.
Это открытие мира и открытие самого себя было великим и благостным: ему стало легко, а в то же время значительно жить.
Он слышал, что детство счастливо своею безмятежностью и бездумностью, но эти слухи к нему лично никак не относились, он жил как бы наоборот со своими сверстниками — ему давно уже не хватало мысли, которая давала бы ему право на дальнейшее существование.
И еще многое-многое другое в заглавии книжки приводило его к тому же трепетному чувству открытия...
К Колумбову чувству!
«Общественная мысль»!! — но ведь это же пока что не более чем идеал, и люди, только заблуждаясь, думают, будто они обладают им, в то время как в действительности существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!
Но если мысль природна и человек природен, тогда как же он может не добиваться этого идеала, то есть мысли подлинно общественной?
И снова требуется Колумб.
«Русская общественная мысль»?..
Правда, тут уже есть нечто, есть противоречие, которое юный Колумб не сразу преодолел: общественная, а в то же время только русская?.»
Но, с другой стороны, надо же с чего-то начинать? С каких-то ориентиров? Нельзя же постигнуть все и сразу же?
Надо начинать с самого себя, он сам, Петруся Корнилов, был человеком русским, значит, вот она, отправная точка.
Колумб тоже был только испанцем, но открыл Америку для всего человечества. Петруся Корнилов был только русским, но он обязательно откроет великую, величайшую мысль всех народов!
Он никогда не считал себя дураком, а умным мальчиком всегда, и вот научился думать о своей мысли, как о самом себе.
Когда же он этому окончательно разучился, он не помнил. Наверное, на войне.
Память удерживает только приобретения мысли, но не ее потери.
Вполне возможно, что все эти чувства и неотчетливые соображения, возникшие в юном Колумбе при встрече с «Историей общественной мысли в России», были несколько иными. Не совсем теми, какими они представлялись ему нынче, спустя много лет: что-то к ним присоединилось.
Ведь много-много лет, в течение которых он жил, взрослел, старел, уходил во всеобщую и в свою собственную «бывшесть» (кажется, даже не без чувства благодарности к ней), опыт его взрослой жизни и мысли хоть краешком, хоть тайно, а все равно присоединялся к тому первому, к детскому и Колумбову открытию, так что со временем нельзя уже было отделить одно от другого — открытие от всего того, что когда-нибудь к нему присоединялось.
И нужно ли это было — отделять?
И бывает ли когда-нибудь иначе, бывает ли, чтобы открытие, совершившись, стало неприкосновенным памятником?
Тем более что и открытие, и все, что к нему присоединяется позже, все это одно и то же, все — надежда. Мысль — надежда, и мир — надежда, и война — надежда на то, что ты останешься жив, надежда на естественность и природу вещей, на то, что, как бы ты ни поступал, о чем бы ни думал, ты все еще природен и все еще терпим в природе вещей.
Так или иначе нынче, спустя столько лет, он уже не был в состоянии представить себя Колумбом, но тогда-то это было не только просто, но и необходимо для него, это было той естественно исполнившейся необходимостью, на которой он даже и не подумал остановиться, признать ее конечной, наоборот, она была лишь средством дальнейшего движения его мысли в,..
У него все еще не было общечеловеческой мысли, но это не угнетало его: в самом ближайшем будущем он откроет ее; должен открыть, потому что она должна существовать.
Тут Колумб и пришел к мысли о боге.
Есть ли бог или его нет, то есть следует верить в него или не следует, это было слишком просто, об этом маленькие дети спрашивали друг друга: «А ты в бога велишь? Я — не велю!» Он же давно уже не был ребенком и спрашивал иначе — должен быть бог или его не должно быть для человека?
Если бог истинно нужен людям, если он нужен им, как нечто общечеловеческое, без чего они попросту погибнут, тогда это нечто будет открыто, тогда человечество обязательно определит то проявление природы и мира, от которого оно возникло, в котором существует, в котором надеется существовать, если же бог нужен, но не очень и не всем, он запросто может и затеряться где-нибудь в галактиках, стать известным лишь кому-нибудь, но далеко не всем, а какой же это бог, если он известен не всем и не все с ним считаются, не все в нем, единственном, истинно и неизменно нуждаются?
Правда, тут он не удержался от соблазна своего собственного величия, от догадки о своей избранности. «Ведь человек,— подумал он,— человек, открывший бога для всех, есть кто?..»
Вот что он подумал однажды и как будто не очень заметно для самого себя, а потом, слушая священноучителя на уроках закона божия, нет-нет да и догадывался: «Это обо мне!»
Тем более что учителем был молодой, красивый и темпераментный священник, человек высокого ума и образованности.
Первый результат догадки — Колумбу захотелось погрозить всем взрослым людям указательным пальцем, да еще и таким, чтобы он был подлиннее и с ногтем торчком, в виде надменного восклицательного знака: «...вот я вас!» Ему казалось, будто все взрослые незаметно забывают свое самое первое, самое праведное предназначение, которое приходило к ним в свое время, в детстве, так же как пришло к нему, но они это свое предназначение забыли, а он один нет, не забыл, вот в чем все дело!
Отсюда, по этой причине, по этой забывчивости и слабости и беды взрослых людей: они предпочитали становиться адвокатами, ну, и еще бог знает кем, вместо того чтобы быть мыслителями, Колумбами.
Забывчивость же эта, по-видимому, происходила от множества слов, которые люди произносили даже не столько друг для друга, сколько для самих себя. Во всяком случае, юный Колумбмыслитель изо дня в день видел и слышал сотни говорящих людей, но молчаливо задумавшихся никогда. Вот и в реальном училище тоже ни один учитель не сказал своим ученикам: «Посидим и молча подумаем, потом отверзнем уста и расскажем друг другу, кто и до чего додумался...» Нет, учителя настолько привыкли говорить, настолько считали слова обязательными для себя, что если замолкали на минуту и в классе воцарялась тишина, так эта тишина тут же становилась тягостной и ученики подозревали учителя в том, что он не знает того, что обязан знать.
Исключение составляли контрольные по математике, тут класс погружался в решение задач в соответствии с теоремой Пифагора или биномом Ньютона или еще какими-то правилами, но и это были далеко не самые приятные минуты, это тоже было насилием, потому что никто не имел права подумать о том, что в действительности было у него на душе и на уме, а каждый был всеми силами привязан только к Пифагору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Да ни за что! — снова и громко воскликнул Корнилов, отчетливо представив себе эту книгу, этот театр, в котором буровой мастер прочитывает ему запись под № 1295, склонившись к ней безобразным своим лицом, придыхая и то с приказчичьей приставкой «с» в конце некоторых слов: «убил-с», «избил-с», «заму-чал-с», то громко и ясно: «убил», «избил», «замучал».
— Великую книгу, истинную русскую книгу, но ради всего человечества-с должно написать мне! При русской-то столь чувствительной душе да столь бесконечно ужасов, делаемых самим себе это ли не назидание человечеству и не опыт ли ему? Тогда что же другое может быть опытом и назиданием? Это ли не долг мой высказать, когда я понял? Единственный я понял, и, кроме меня, никто-с? Ужас всяческого постиг, не только боли телесной, но и всей жизни, слепо и бесстрашно творимой человеком во имя бессмысленности. И когда я не сотворю ту книгу во всех трех ее ипостасях — ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова,— то кто-то должен пойти по следу моему и совершить?! Верю! Ради черного негра африканского и миллионщика из города Чикаго, ради монарха и пролетария, ради господа нашего Иисуса Христа — верю! Должно же быть человечеству спасение, и последняя к тому осталась способность — моя книга. Вы, Корнилов Петр Николаевич, не могли бы? Могли бы исполнить ту способность?! А?! Она в каждое из нас выльется, та способность и мессия, но никто не хочет в ней признаться хотя бы самому себе, не хочет ту крохотную ниву в самом взлелеять, возделать, произвести ее в простор знания своего, а бежит ее, словно бы малая зверюка от огромного хищника!
Боже мой, в самом-то, дел сколько мог бы внести в эту книгу Корнилов?! Которые при отбыли совершены, над ним были совершены, были совершены, при его содействии совершились!
Замелькали, замелькали в отрывках, успевая в самый краткий миг снова перед ним начала и до конца... И запах кровяной, удушающий, парной услышал он и увидел глубокого изможденного старика в чужих, в офицерских, донельзя истрепанных шароварах и с очками в одной руке, с каким-то пузырьком в другой. «Господи, господи, господи...» — старческий, тоже едва живой, послышался ему голос.
— Конечно-с,— подтвердил мастер,— самые разные видения имеются там, в книге моей. На любой случай там найдется. Что угодно. Из гражданской жизни или из военной, для взрослых либо для детей — на все там уже есть запись, и можно еще вносить туда впечатления! Поверьте же, вы-с благодарный будете читатель той книги и даже, может быть, участник ее! И автор! Ежели хотите исцелиться и стать великим — будете! Вам объяснить? Как произойти это может?
— Не надо! Разговор наш окончен!
— Да вы что?! Слова мне не скажете, что ли? Невозможно это — молчание между нами. По делу будем говорить, по буровому делу. Обязательно! Как компаньоны будем иметь разговоры. Обязательно! Как совладельцы!
И тут Корнилов вспомнил обстоятельство, которое он не то чтобы забыл, но как-то не придавал, не хотел придавать ему до сих пор значения...
А ведь было-то так, что «Буровая контора Корнилов и К°» могла существовать не во владении, а только в совладении, и совладельцем Корнилова, хотя и с очень небольшой долей участия, состоял буровой мастер. Чисто юридическая формальность в соответствии с порядками нынешней экономической политики: один из совладельцев — буровой мастер — был занят непосредственно физическим трудом, то есть не являлся лицом, эксплуатирующим чужой труд, а это и всю контору исключало из разряда «полностью частнокапиталистических предприятий». Это и придавало ей нынешний юридический статут.
«Совладелец!» — думал про себя Корнилов с удивлением. К чему, зачем, чего ради бурмастер ему об этом напомнил? Об этой юридической формальности? И напомнил, когда, казалось бы, места такому напоминанию нет, не может быть!
Уж не запись ли тут какая-то замышлялась? Под номером 2999? Или 3000? Или 3001?
— Нет-нет! Уйдите прочь! Уйдите — и ни о чем другом, кроме как о буровом деле, о буровой скважине, у нас разговора нет и никогда не будет! И не было? Запомнили? Поняли?
— Непонятно говорите! Для меня. И для себя тоже непонятно, и темно, и лживо! Вы ведь уже загодя и решительно определили себе вот это будто бы вам знать нужно и вас вполне достойно, а другое — совсем недостойно вашего-с знания! Так ведь грех же! Есть ли грех больше того?! И неужели допустите вы-с себе позор, что погоните меня прочь? И «прочь!» повторите?!
— Прочь! — повторил Корнилов.
И бурмастер, будто бы все еще не веря Корнилову и себе не веря в том, что уходит, ушел.
Кругом-кругом пошел он по зеленеющей травке и по прошлогодней листве березовой рощи, забирая все вправо и сбоку откуда-то выходя к буровой скважине.
«Совладельцы»!
Два совладельца между собою разговорились. Так вот что их связывало — не «бывшесть», и не буровое дело, и не интерес друг к другу,— общее владение связывало их, оно-то и не позволило Корнилову прервать разговор и разойтись.
Философия, хотя бы и потрясающая, она где? Она где-то там, где-то очень близко, но, может быть, и очень далеко. Она что-то такое, что может быть всегда и везде, но может не быть нигде и никогда, а владелец?! Владелец — вот он, в наличии. Совладелец где? Вот он, в полном наличии!
Корнилов подвигал руками и пощупал правой рукой левую, левой — правую... Вот ноги, голова, а вот его мысли. Тоже ощутимые. Разные мысли, но о владении, о совладении едва ли не прежде всего!
Ощутив таким образом себя, Корнилов подумал:
«Разойтись разошлись. Но встретимся! На этом же месте, по тому же поводу!»
Корнилов всерьез готовился к новой встрече.
«Ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова» — это ли не серьезно?
Набравшись нахальства, отчаяния и сознания того, что он здесь первый хозяин, а мастер — только второй, Корнилов крикнул мастеру «прочь!» и прервал разговор, но все это только потому, что мастер оказался сильнее, Корнилов слабее. Трудно, обидно это бывшему приват-доценту Санкт-Петербургского университета признать, офицеру наверное, еще труднее, но ведь только из-за слабости он и крикнул. Из-за того, что у Ивана Ипполитовича не только есть бог, но есть и познание его, и служение ему, у него же бог был когда-то, а нынче божье имя им забыто. Если не по букве, так по смыслу давно забыто. Бог давно стал для него его «бывшестью».
И встреча Корнилова с мастером не сегодня, а очень давно, на заре туманной юности, в детстве еще была предрешена...
Мальчик Петя, всеми любимый в благородном, либеральном, просвещенном семействе, искал бога и нашел, мальчик Ваня, наверняка всеми ненавидимый, тоже искал и тоже нашел, да как же после этого они могли не встретиться, искатели и открыватели?!
И как же мог нынче Корнилов отступить, отказаться от дальнейшего собеседования с мастером, если мастер, кроме всего прочего, кроме спора с ним самим, еще и сталкивал в Корнилове двух Петров — Васильевича с Николаевичем?
Потому что любое поражение и отступление живого Корнилова в тот же миг чисто механическим путем становилось победой Корнилова мертвого над живым, в тот же миг мертвый упрекал живого: Скотина! Ну, присвоил себе мою женщину, ну, присвоил себе мою «Контору», присвоил всю мою жизнь, так хотя бы доказал, что достоин этого присвоения! Но недостоин же ничего и нисколько, скотина!» И наоборот: любая, самая крохотная, в чем бы она ни состояла, победа живого Корнилова утверждала его в праве на жизнь и даже в справедливости присвоения им чужой жизни.
Мало того, возвышение над мастером, над его «Книгой» было для Корнилова новым и необходимым приобщением к своей собственной, но, казалось бы, навсегда уже отчужденной от него «бывшести».
Когда Корнилову было четырнадцать лет, встретилась ему невзрачная такая книжечка: «История общественной мысли в России».
Он до поры до времени эту книжечку даже не открывал, и правильно, потому что одно только заглавие проделало в нем настолько огромную работу, что он понял это словосочетание «история — мысль» как природу и естественность. Ну, конечно: если мысль обладает историей, значит, она естественна, как любой другой сущий предмет, как вся природа. Ведь природа исторична, а без истории ее попросту не бывает!
Ведь геологические напластования, растительность, животный мир, человечество — все имеет историю своего возникновения и развития, и вот мысль тоже ее имеет. Значит, никаких сомнений, мысль — это природа!
И так же, как в природе возможны открытия Ньютона, Менделеева и Колумба, так же возможны они и в самой мысли. И тут тоже нужны Колумбы...
Боже мой, а он-то не знал, зачем он долгие зимние вечера слушает и слушает споры-разговоры взрослых о предстоящем общественном переустройстве России, о грядущем прогрессе, о власти техники над человеком, о новых открытиях науки...
Ведь семья, в которой рос Корнилов, единственный ребенок, адвокатская семья, либеральная и состоятельная, известная в Среднем Поволжье, единого вечера не обходилась без гостей, без разговоров на «общественные темы»...
Он-то думал, что все это от непроходимой человеческой глупости и неестественности, оказывается, это было от природы, по ее запросу.
Он-то не знал, зачем он переходит из класса в класс реального училища с хорошими баллами по всем предметам, кроме закона божия и гимнастики,— гимнастика была обязательным предметом в реальном училище.
Он-то и не знал, зачем летние дни в усадьбе родового владения матери он проводил в чтении и в созерцании окружающего мира — небес, деревьев, птиц, букашек, трав...
Все стало ясно, когда ему наступило четырнадцать лет, он уже начитался и надумался до такой степени, когда человек перестает понимать, чего ради он читает и думает, и вот ответ пришел — ради того, чтобы соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление.
Это открытие мира и открытие самого себя было великим и благостным: ему стало легко, а в то же время значительно жить.
Он слышал, что детство счастливо своею безмятежностью и бездумностью, но эти слухи к нему лично никак не относились, он жил как бы наоборот со своими сверстниками — ему давно уже не хватало мысли, которая давала бы ему право на дальнейшее существование.
И еще многое-многое другое в заглавии книжки приводило его к тому же трепетному чувству открытия...
К Колумбову чувству!
«Общественная мысль»!! — но ведь это же пока что не более чем идеал, и люди, только заблуждаясь, думают, будто они обладают им, в то время как в действительности существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!
Но если мысль природна и человек природен, тогда как же он может не добиваться этого идеала, то есть мысли подлинно общественной?
И снова требуется Колумб.
«Русская общественная мысль»?..
Правда, тут уже есть нечто, есть противоречие, которое юный Колумб не сразу преодолел: общественная, а в то же время только русская?.»
Но, с другой стороны, надо же с чего-то начинать? С каких-то ориентиров? Нельзя же постигнуть все и сразу же?
Надо начинать с самого себя, он сам, Петруся Корнилов, был человеком русским, значит, вот она, отправная точка.
Колумб тоже был только испанцем, но открыл Америку для всего человечества. Петруся Корнилов был только русским, но он обязательно откроет великую, величайшую мысль всех народов!
Он никогда не считал себя дураком, а умным мальчиком всегда, и вот научился думать о своей мысли, как о самом себе.
Когда же он этому окончательно разучился, он не помнил. Наверное, на войне.
Память удерживает только приобретения мысли, но не ее потери.
Вполне возможно, что все эти чувства и неотчетливые соображения, возникшие в юном Колумбе при встрече с «Историей общественной мысли в России», были несколько иными. Не совсем теми, какими они представлялись ему нынче, спустя много лет: что-то к ним присоединилось.
Ведь много-много лет, в течение которых он жил, взрослел, старел, уходил во всеобщую и в свою собственную «бывшесть» (кажется, даже не без чувства благодарности к ней), опыт его взрослой жизни и мысли хоть краешком, хоть тайно, а все равно присоединялся к тому первому, к детскому и Колумбову открытию, так что со временем нельзя уже было отделить одно от другого — открытие от всего того, что когда-нибудь к нему присоединялось.
И нужно ли это было — отделять?
И бывает ли когда-нибудь иначе, бывает ли, чтобы открытие, совершившись, стало неприкосновенным памятником?
Тем более что и открытие, и все, что к нему присоединяется позже, все это одно и то же, все — надежда. Мысль — надежда, и мир — надежда, и война — надежда на то, что ты останешься жив, надежда на естественность и природу вещей, на то, что, как бы ты ни поступал, о чем бы ни думал, ты все еще природен и все еще терпим в природе вещей.
Так или иначе нынче, спустя столько лет, он уже не был в состоянии представить себя Колумбом, но тогда-то это было не только просто, но и необходимо для него, это было той естественно исполнившейся необходимостью, на которой он даже и не подумал остановиться, признать ее конечной, наоборот, она была лишь средством дальнейшего движения его мысли в,..
У него все еще не было общечеловеческой мысли, но это не угнетало его: в самом ближайшем будущем он откроет ее; должен открыть, потому что она должна существовать.
Тут Колумб и пришел к мысли о боге.
Есть ли бог или его нет, то есть следует верить в него или не следует, это было слишком просто, об этом маленькие дети спрашивали друг друга: «А ты в бога велишь? Я — не велю!» Он же давно уже не был ребенком и спрашивал иначе — должен быть бог или его не должно быть для человека?
Если бог истинно нужен людям, если он нужен им, как нечто общечеловеческое, без чего они попросту погибнут, тогда это нечто будет открыто, тогда человечество обязательно определит то проявление природы и мира, от которого оно возникло, в котором существует, в котором надеется существовать, если же бог нужен, но не очень и не всем, он запросто может и затеряться где-нибудь в галактиках, стать известным лишь кому-нибудь, но далеко не всем, а какой же это бог, если он известен не всем и не все с ним считаются, не все в нем, единственном, истинно и неизменно нуждаются?
Правда, тут он не удержался от соблазна своего собственного величия, от догадки о своей избранности. «Ведь человек,— подумал он,— человек, открывший бога для всех, есть кто?..»
Вот что он подумал однажды и как будто не очень заметно для самого себя, а потом, слушая священноучителя на уроках закона божия, нет-нет да и догадывался: «Это обо мне!»
Тем более что учителем был молодой, красивый и темпераментный священник, человек высокого ума и образованности.
Первый результат догадки — Колумбу захотелось погрозить всем взрослым людям указательным пальцем, да еще и таким, чтобы он был подлиннее и с ногтем торчком, в виде надменного восклицательного знака: «...вот я вас!» Ему казалось, будто все взрослые незаметно забывают свое самое первое, самое праведное предназначение, которое приходило к ним в свое время, в детстве, так же как пришло к нему, но они это свое предназначение забыли, а он один нет, не забыл, вот в чем все дело!
Отсюда, по этой причине, по этой забывчивости и слабости и беды взрослых людей: они предпочитали становиться адвокатами, ну, и еще бог знает кем, вместо того чтобы быть мыслителями, Колумбами.
Забывчивость же эта, по-видимому, происходила от множества слов, которые люди произносили даже не столько друг для друга, сколько для самих себя. Во всяком случае, юный Колумбмыслитель изо дня в день видел и слышал сотни говорящих людей, но молчаливо задумавшихся никогда. Вот и в реальном училище тоже ни один учитель не сказал своим ученикам: «Посидим и молча подумаем, потом отверзнем уста и расскажем друг другу, кто и до чего додумался...» Нет, учителя настолько привыкли говорить, настолько считали слова обязательными для себя, что если замолкали на минуту и в классе воцарялась тишина, так эта тишина тут же становилась тягостной и ученики подозревали учителя в том, что он не знает того, что обязан знать.
Исключение составляли контрольные по математике, тут класс погружался в решение задач в соответствии с теоремой Пифагора или биномом Ньютона или еще какими-то правилами, но и это были далеко не самые приятные минуты, это тоже было насилием, потому что никто не имел права подумать о том, что в действительности было у него на душе и на уме, а каждый был всеми силами привязан только к Пифагору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54