Все равно мы состоим в одной буровой партии, поэтому у нас общие имеются дела с тобой, бывшее «высокоблагородие»!»
Мы с балкона полетели, Лаптем барыню задели, Весело было нам, Весело было нам! —
пропел Сенушкин ничего себе, сносным таким тенорком, Корнилов же вдруг понял смысл дурацкой, почему-то распространенной в последние годы песни, а Сенушкин еще о чем-то Корнилова спросил, что-то ему сказав, еще уличил его в неумении владеть «Буровой конторой Корнилов и К°».
— И прощай... Смех-то какой! Да ведь человек — не лошадь, и не уволите вы меня, товарищ Корнилов, какие у вас на то права? Не уволите! Вы и вот еще товарищ Барышников очень должны быть мною довольные... А я взаимно должен быть довольный вами — в этом тоже ваш интерес, учтите!
— При чем Барышников?! При чем он?!
— В самой скорости узнаете, а нынче не о Барышникове разговор, потому что трудовое соглашение у меня не с ним, а с вами, товарищ Корнилов, и я соглашение это ничуть не нарушил, ни вот настолько, какое же у вас имеется право меня уволить? Запустить на биржу в безработную очередь? Да мы вместе с Портнягиным, мы, рабочий класс, тот же раз объявим вам стачку!
— Ах, подлец, подлец! «Рабочий класс»! «Стачка»! Слова-то какие умеешь употребить, Сенушкин!
— Политическая неграмотность у тебя,— перешел на «ты» Сенушкин,— товарищ Корнилов! Частнособственнический и недопустимый интерес! Да я, что ли, эти слова выдумал? Я, что ли, записывал их печатным способом в устав профсоюза? — И Сенушкин вынул из кармана потрепанного пиджачишки билет, профсоюзный это был билет, и прочитал: — «Выдержки из параграфа третий, пункт «бе»: «Профсоюз руководит всеми видами экономической борьбы, участвует в конфликтах и примирительных органах, а в случае необходимости организует стачки и руководит ими».
Слово «стачка», сколько он себя помнил, неизменно вызывало у Корнилова уважение: трудящиеся, испытывая лишения, борются за свои права — как же иначе?! — но Сенушкин тут при чем?
— А на государственных предприятиях стачка тоже возможна? На советских? — и еще спросил Корнилов, несколько недоумевая.
— Ну, по-что же нет?! Нонешний же «Устав» профсоюза — он же на всех пишется. Хотя разница на практике имеется. Теория, ей ведь куда-а-а до практики. А в реальности дела обстоят так, товарищ Корнилов...
И Сенушкин стал хвастаться тем, что он не лошадь, и одновременно рассказывать, как бастовали недавно рабочие государственной кожевенной фабрики в городке Бийске и забастовку выиграли, как бастовал профсоюз приказчиков торговой фирмы Вторушиных и тоже выиграл, тем более что государство не растерялось и как раз во время забастовки поставило Вторушину самые большие партии товара, с которым он уже никак не мог управиться, заплатить за него и реализовать. Вторушин после того подался на край света. Едва ли не в Китай.
— Отсюдова следует,— заключил Сенушкин,— что и мы с Портнягиным тоже можем преподнести своему частному собственнику свою стачку, пусть выкусит. Мы же с Портнягиным — не лошади! Вы в Китай не собираетесь, Петр Николаевич? Когда не собираетесь, держитесь покамест крепче товарища Барышникова. Как по сю пору держались и даже еще крепче, нам польза, не говоря уже о том, что и вам вот какая!
Что-то слишком часто и очень многозначительно Сенушкин отмечал необходимость и пользу союза Корнилов — Барышников, о существовании которого Корнилов, кажется, и вовсе не подозревал...
— Теперь человек— не лошадь, и вот я обратно коснусь моего увольнения. Это с твоей стороны, товарищ Корнилов, вовсе зря! Сам уйду — дело другое, но я того момента дождусь, когда, наоборот, я тебе, нэпману-собственнику, более всего нужен буду. Нынче скважина стоит, мы все загораем на солнышке, но жалованье какое-никакое, хотя и без сдельщины и без сверхурочных, но все одно идет, зачем же мне увольняться? Сам подумай. Вот когда на твоем бы месте стоял настоящий капиталист, тот никогда и ничего подобного мне об увольнении не сказал, понял бы, что нынче мне уходить невыгодно и я ни за что этого не сделаю... Разве за какое-нибудь хорошее отступное... Но ты капиталист худой, поэтому и не понимаешь... Трудно тебе с «Буровой конторой», Петр Николаевич. Трудно! Меня бы, что ли, взял в совет? Я бы присоветовал, что к чему на этом свете. Ты сам-то по себе и то и се, и братство тебе по душе коммунистическое, и капиталистическое частное владение! Везде хотишь успеть, а насчет забастовки профсоюза вторушинских приказчиков знать ничего не знаешь, когда о ней вся Сибирь знает! — И Сенушкин теперь уже в подробностях продолжал рассказ о забастовке.
Рассказ получался сюжетный, остросоциальный, рассказчика посетило вдохновение. И даже артистизм.
Рассказ еще и еще подчеркивал, что хозяин бурового дела ни в этом, ни в другом каком-нибудь деле ничего не разумеет.
А ведь и правда — откуда такому разумению было взяться, если ни Корнилов, ни его родители, ни родители его родителей никогда не были владельцами какого-нибудь «дела»?
Натурфилософия и военная служба, разумеется, не дали никакого взаимного сочетания, слияния и элементарного сожительства, они так и существовали в Корнилове раздельно каждое само по себе, не допуская ничего третьего, еще какой-то специальности каких-то практических навыков, и не он один был такой... Он-то что, он приобрел жизненную хватку, живучесть и непотопляемость, но многие из его поколения русской интеллигенции и полуинтеллигенции знали только крайности: или философствовали, или ударялись в террор и в сомнительную политику, больше не умели ничего.
Зато вот что было: большевистская революция и военный коммунизм, которым это поколение как могло противилось, тем не менее привили ему еще большую, чем прежде, ненависть к собственности, а вместе с этим и к практическому делу. Оно, это поколение, вполне смыкалось с большевиками в страстной ненависти к собственности, очищалось от нее, конечно, логически и философски, практически очищаться было не от чего.
Поэтому интеллигенция и была так ошеломлена, так шокирована, когда большевики на глазах у всего мира провозгласили лозунг: «Обогащайтесь!»
И Корнилов, само собою, тоже был шокирован, и возмущен, и растерян окончательно до того дня, когда ему представилась неожиданная, как снег на голову, возможность стать владельцем «Буровой конторы», но ему показалось, что выбора нет, есть только одно решение: взять! Взять и взять! Поставить над собой очередной эксперимент, он ведь был бесконечным экспериментатором, сделаться «владельцем», нэпманом, частным сектором, как там еще в печати и в речах все это нынче называлось? Как называлось, так всем этим, называемым, он и станет! И стал. И почувствовал тайную сладость владения. Психологии владения он еще не знал, умения не знал, а сладость и необходимость владения уже знал. И мечтал о том, чтобы капитализм и социализм завтра же действительно разошлись бы между собой навсегда по разным классам, по разным характерам, по разным судьбам, по разным поколениям. И думал, что многие революции хотели их разорвать, история хотела, наука хотела, но ничто не разорвало, одна утопия — этот разрыв, одни домыслы, и ничего общего с законами природы, с такими непоколебимыми, как, скажем, закон земного притяжения или закон сохранения энергии, и вот до сих пор и одно, и другое находят себя в одном человеке, да еще как находят — Корнилов по себе знает! Корнилов иногда такое находил объяснение: Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич Корнилов — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке! Но и это было не так, при внимательном рассмотрении оказывалось, что и тот и другой Корниловы были и тем, и другим, и «соц.», и «кап.»!
— Вторушину, купцу еще довоенной первой гильдии, советские предприятия в тот раз, в августе месяце, все его заказы до конца года выполнили. У его по договорам-то с предприятиями сроки были самые поздние оговорены, а самые ранние — нет, ни вот столечко,— вот оне и поймали на этой промашке Вторушина, ох поймали! — восторгался между тем Сенушкин.
— Склады у его ломятся, а торговать некому — две тысячи приказчиков у его по Сибири и по Дальнему Востоку в магазинах, все в забастовку. Все в стачку!—ликовал Сенушкин.
— После грузчики забастовали — товары на складах ворочать некому! — сиял Сенушкин.
— Еще после — извозчики-ломовики забастовали — товар со складов в магазин возить некому! — смеялся Сенушкин.
— Еще после — складская охрана забастовала, побросала свои берданы — воруй вторушинское добро кто хочет! — немел от восторга Сенушкин.
Если бы Сенушкин ликовал, потому что забастовщики так или иначе выиграли,— нет, ему было весело, он счастлив был потому, что кругом проиграл Вторушин. Чужие поражения и проигрыши доставляли ему удовольствие. И даже смысл жизни.
Может быть, Сенушкин не хотел уходить из буровой партии, потому что здесь ему доставлял удовольствие Корнилов? «Хочешь, вот сейчас и пырну?» — спрашивал он Корнилова голубыми глазками, да так спрашивал, что невольно думалось: «Это пустяк, это только один мерзавец Сенушкин задает нынче вопрос, а завтра? Завтра-то кто, какие сенушкины, о чем и по какому поводу будут тебя вот так же спрашивать?»
А что? Сенушкины тоже участвуют в жизни, снизу доверху участвуют в ней, решают судьбы нэпа и других политик, и ведь никак от них не отделаешься на том основании, что ты человек, а они?..
Больше того, Сенушкин точно сообразил свою выгоду, которая состояла в том, что зимой 1919 года он был расстрелян Корниловым в деревушке Малая Дмитриевка.
В те годы Корниловы запросто расстреливали сенушкиных, сенушкины Корниловых, но сейчас уже выгоднее было признать расстрелянным себя, и Сенушкин голубыми глазками это признал первым, успел, утвердил, а в результате Корнилов даже почувствовал какую-то неловкость, даже вину... Это всегда: ведь убиенный праведнее живых.
Сенушкин его спрашивал: «А может, пырнуть? Может, ты, виноватый, извинишься передо мной, таким невинным?»
— Ты, Сенушкин, хотя бы не выражался так и вообще не позорил бы свой народ,— попросил однажды Митрохин. Жалостливо попросил.— Ты, Сенушкин, как-никак, а ведь тоже к народному сословию принадлежишь!
— Народ?! — удивился Сенушкин.— Народ! Ну, Митроха, сказанул! Это который народ? Который больше всех братоубийствует, сам себя изводит и губит, да? Да ты и сам-то видел ли когда народ? Живьем? Ты, я уверенно знаю, его не видел, я не видел, хозяин наш, Корнилов-товарищ, не видел. Никто не видел. Видим мы только Ванек, да Петек, да Феклушек с Акулинами! Ну еще солдатиков с офицериками, начальников с подчиненными. Так я-то чем хуже любого Ваньки-Петьки, что должен их стесняться, принимать их во внимание? Пущай уж оне меня принимают, ежели на то пошло! И по-что же мне Ваньку-Петьку не обмануть, покуда они меня не обманули? Нет, Сенушкин не тот дурак, которому народом в глаза тыкают, а он по этому по случаю глазами-то хлопает и уши развешивает! Господа бога, того хотя бы на деревяшках изображают, а народ? У его даже изображения нету, а туда же — носятся с им, словно с чудотворной иконой! Я вот и в войне был, и к власти прикасался, и на буровой вот штанги кручу и обсадные трубы в землю погружаю, а народу там и не видал. Никогда! Нигде! Ты, что ли, народ, Митроха? Видел ты опять же однех только Ванек-Петек. Сегодня их повидал, завтра забыл. Да и что их помнить, на что они годные? На то разве, чтобы заготовку и прочий налог с них брать? Ну, которые сильные были в этом деле жуликами, те, правда, запомнились. Вот один был в моем в сельском Совете Костя Петушок — трижды самоподжогом занимался, чтобы заготовку не сдавать, налог не платить, а поймать его с поличным ну никак было нельзя! Этот запомнился! К тому же до чего веселый был мужик, до чего гармонист и частушечник. И еще одного помню — с фронта в шапке золото принес с войны... Цельное богатство!..
Но камень-то все-таки бросил в скважину не он, не Сенушкин.
Если бы он, так похвастался бы. Посмеялся бы.
...Кто же? Митрохин, семенихинский житель, был нанят на работы мастером — мастер действительно любил странных людей.
У Митрохина буровая партия и ночевала ночь, когда приехала к Семенихину, в его нескладной избе, но уснуть тогда никому не дала полудикая кошка, она ревела до утра не по-кошачьи, а словно неизвестной породы зверь, сильный, злой и несчастный.
Сенушкин, помнится, захотел этого зверя убить, но хозяин сказал:
— Не трогай, у ей своя забота, у тебя своя. Ну и не мешайте друг дружке!
— Так она же как раз мешает, проклятая! Глаз сомкнуть не дает!
— А ты про нее забудь! — отвечал Митрохин.— Забудь, будто ее и нету вовсе. Она же об тебе не помнит, ну и ты об ней так же!
Митрохин был человеком хиленьким, хромоватым, в недавнем прошлом сельский почтальон, нынче он что-то такое хозяйствовал, что-то сеял, что-то косил, состоял в маслодельном кооперативе «Смычка» и еще в какой-то артели, которую называл «артель по дегтю», а теперь вот с охотой пошел на буровые работы.
Но самое удивительное, что Митрохин, этот полуграмотный и, по всему видно, не бог весть какого ума человек, иногда вдруг преображался, задумывался, как бы что-то вспоминая не из своей, а из чужой чьей-то жизни, из чужих мыслей, и говорил:
— Англичанину было просто, он приходил куда и твердо знал, что он завоеватель, колонизатор. Так ведь завоевателем-то быть куда как проще, чем защитником...
— Трудно?..— спрашивал не без удивления Корнилов.
— Защитником — ох, трудно! Ох, трудно! — торопливо как-то и теперь уже растерянно отвечал Митрохин, замолкал и больше ни завоевателей, ни защитников ни под каким видом не касался, переходил к хронике деревни Семенихи: кто кого замуж выдает, кто кого женит, рассказывал о «Смычке» вообще, о председателе Барышникове в частности. У него конца разговорам не было...
Довольно живо он обо всем этом рассказывал, чувствовался его наблюдательный глаз, и грамотность кое-какая, и начитанность, но все равно никакого соответствия с только что высказанной Митрохиным мыслью не было, и Корнилова это озадачивало. Корнилов нехотя начинал вслушиваться в хронику событий, излагаемых Митрохиным, а тот в это время вдруг неожиданно говорил:
— Я законченных политических платформ не признаю, нет! Любая платформа все одно рано либо поздно сходит на нет, потому что она не истины уже ищет, а победы над другими платформами и убеждениями!
Ошеломленный Корнилов снова спрашивал:
— А что же ты признаешь, Митрохин?
— А признаю беспартийных революционеров. Есть несправедливость, они с ней борются, жизни не жалеют — вот это и есть для них революция. Ну, вот как, к примеру, Короленко был Владимир Галактионович!
И снова семенихинская хроника.
Эту не то игру, не то какое-то недоразумение и загадку никто, кроме Ивана Ипполитовича и Корнилова, не замечал. Иван Ипполитович, пытаясь помочь Корнилову, однажды попросил Митрохина:
— Митрохин! Ты бы показал Петру Николаевичу, да и всем нам свое обращение. Которое газета напечатала. Ты мне рассказывал, помнишь?
Вот тут Митрохин воссиял, оживился, торопливо расстегнул пиджак, из пиджака достал потрепанный бумажник, из бумажника тоже потрепанную и засаленную газетную вырезку и протянул было ее Корнилову, но передумал и громко, с радостным и даже с боевым выражением в голосе и на лице прочел ее всю, от начала до конца:
— «Открытое письмо к сознательным гражданам. Миллионы русских людей темны, но не по природной темноте своей, а исключительно потому, что неграмотность, бельмо старого режима, мешает им увидеть действительный свет жизни. Может ли на это без сожаления смотреть сознательный русский гражданин? Что-то внутри меня говорит: нет, так дальше нельзя оставлять и что долг каждого из нас, кто бы он ни был и что бы он ни работал, пойти на борьбу с этим злом неграмотности. Но ведь стыдно как-то даже только об этом говорить, но ничего не сделать.
В силу этого я принимаю на себя добровольный налог, невзирая ни на какие работы и обязанности, возложенные на меня службой и хозяйством, и где бы я ни находился, делать из неграмотных грамотных в размере шести человек в год. Обязательность выполнения настоящего моего налога должна быть для меня священной, и я должен быть объявлен преступником, если этого задания не выполню. Приглашаю вас всех, сознательные товарищи, проделать над собой то же самое.
Б. Д. Митрохин».
Очень удивился Корнилов этому письму, и в самом деле напечатанному, в самом деле в губернской газете!
Дальше — больше: выяснилось, что Митрохин был начальником семенихинского почтового отделения и почтальоном тоже был до тех пор, пока не опубликовал это письмо.
Оно было опубликовано, и соблазн одолел Митрохина, до той поры служившего по почтовому ведомству честно-безупречно при всех и всяческих властях и режимах, но тут он не доставил подписчикам ни одного номера газеты, все номера со своим письмом присвоил!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Мы с балкона полетели, Лаптем барыню задели, Весело было нам, Весело было нам! —
пропел Сенушкин ничего себе, сносным таким тенорком, Корнилов же вдруг понял смысл дурацкой, почему-то распространенной в последние годы песни, а Сенушкин еще о чем-то Корнилова спросил, что-то ему сказав, еще уличил его в неумении владеть «Буровой конторой Корнилов и К°».
— И прощай... Смех-то какой! Да ведь человек — не лошадь, и не уволите вы меня, товарищ Корнилов, какие у вас на то права? Не уволите! Вы и вот еще товарищ Барышников очень должны быть мною довольные... А я взаимно должен быть довольный вами — в этом тоже ваш интерес, учтите!
— При чем Барышников?! При чем он?!
— В самой скорости узнаете, а нынче не о Барышникове разговор, потому что трудовое соглашение у меня не с ним, а с вами, товарищ Корнилов, и я соглашение это ничуть не нарушил, ни вот настолько, какое же у вас имеется право меня уволить? Запустить на биржу в безработную очередь? Да мы вместе с Портнягиным, мы, рабочий класс, тот же раз объявим вам стачку!
— Ах, подлец, подлец! «Рабочий класс»! «Стачка»! Слова-то какие умеешь употребить, Сенушкин!
— Политическая неграмотность у тебя,— перешел на «ты» Сенушкин,— товарищ Корнилов! Частнособственнический и недопустимый интерес! Да я, что ли, эти слова выдумал? Я, что ли, записывал их печатным способом в устав профсоюза? — И Сенушкин вынул из кармана потрепанного пиджачишки билет, профсоюзный это был билет, и прочитал: — «Выдержки из параграфа третий, пункт «бе»: «Профсоюз руководит всеми видами экономической борьбы, участвует в конфликтах и примирительных органах, а в случае необходимости организует стачки и руководит ими».
Слово «стачка», сколько он себя помнил, неизменно вызывало у Корнилова уважение: трудящиеся, испытывая лишения, борются за свои права — как же иначе?! — но Сенушкин тут при чем?
— А на государственных предприятиях стачка тоже возможна? На советских? — и еще спросил Корнилов, несколько недоумевая.
— Ну, по-что же нет?! Нонешний же «Устав» профсоюза — он же на всех пишется. Хотя разница на практике имеется. Теория, ей ведь куда-а-а до практики. А в реальности дела обстоят так, товарищ Корнилов...
И Сенушкин стал хвастаться тем, что он не лошадь, и одновременно рассказывать, как бастовали недавно рабочие государственной кожевенной фабрики в городке Бийске и забастовку выиграли, как бастовал профсоюз приказчиков торговой фирмы Вторушиных и тоже выиграл, тем более что государство не растерялось и как раз во время забастовки поставило Вторушину самые большие партии товара, с которым он уже никак не мог управиться, заплатить за него и реализовать. Вторушин после того подался на край света. Едва ли не в Китай.
— Отсюдова следует,— заключил Сенушкин,— что и мы с Портнягиным тоже можем преподнести своему частному собственнику свою стачку, пусть выкусит. Мы же с Портнягиным — не лошади! Вы в Китай не собираетесь, Петр Николаевич? Когда не собираетесь, держитесь покамест крепче товарища Барышникова. Как по сю пору держались и даже еще крепче, нам польза, не говоря уже о том, что и вам вот какая!
Что-то слишком часто и очень многозначительно Сенушкин отмечал необходимость и пользу союза Корнилов — Барышников, о существовании которого Корнилов, кажется, и вовсе не подозревал...
— Теперь человек— не лошадь, и вот я обратно коснусь моего увольнения. Это с твоей стороны, товарищ Корнилов, вовсе зря! Сам уйду — дело другое, но я того момента дождусь, когда, наоборот, я тебе, нэпману-собственнику, более всего нужен буду. Нынче скважина стоит, мы все загораем на солнышке, но жалованье какое-никакое, хотя и без сдельщины и без сверхурочных, но все одно идет, зачем же мне увольняться? Сам подумай. Вот когда на твоем бы месте стоял настоящий капиталист, тот никогда и ничего подобного мне об увольнении не сказал, понял бы, что нынче мне уходить невыгодно и я ни за что этого не сделаю... Разве за какое-нибудь хорошее отступное... Но ты капиталист худой, поэтому и не понимаешь... Трудно тебе с «Буровой конторой», Петр Николаевич. Трудно! Меня бы, что ли, взял в совет? Я бы присоветовал, что к чему на этом свете. Ты сам-то по себе и то и се, и братство тебе по душе коммунистическое, и капиталистическое частное владение! Везде хотишь успеть, а насчет забастовки профсоюза вторушинских приказчиков знать ничего не знаешь, когда о ней вся Сибирь знает! — И Сенушкин теперь уже в подробностях продолжал рассказ о забастовке.
Рассказ получался сюжетный, остросоциальный, рассказчика посетило вдохновение. И даже артистизм.
Рассказ еще и еще подчеркивал, что хозяин бурового дела ни в этом, ни в другом каком-нибудь деле ничего не разумеет.
А ведь и правда — откуда такому разумению было взяться, если ни Корнилов, ни его родители, ни родители его родителей никогда не были владельцами какого-нибудь «дела»?
Натурфилософия и военная служба, разумеется, не дали никакого взаимного сочетания, слияния и элементарного сожительства, они так и существовали в Корнилове раздельно каждое само по себе, не допуская ничего третьего, еще какой-то специальности каких-то практических навыков, и не он один был такой... Он-то что, он приобрел жизненную хватку, живучесть и непотопляемость, но многие из его поколения русской интеллигенции и полуинтеллигенции знали только крайности: или философствовали, или ударялись в террор и в сомнительную политику, больше не умели ничего.
Зато вот что было: большевистская революция и военный коммунизм, которым это поколение как могло противилось, тем не менее привили ему еще большую, чем прежде, ненависть к собственности, а вместе с этим и к практическому делу. Оно, это поколение, вполне смыкалось с большевиками в страстной ненависти к собственности, очищалось от нее, конечно, логически и философски, практически очищаться было не от чего.
Поэтому интеллигенция и была так ошеломлена, так шокирована, когда большевики на глазах у всего мира провозгласили лозунг: «Обогащайтесь!»
И Корнилов, само собою, тоже был шокирован, и возмущен, и растерян окончательно до того дня, когда ему представилась неожиданная, как снег на голову, возможность стать владельцем «Буровой конторы», но ему показалось, что выбора нет, есть только одно решение: взять! Взять и взять! Поставить над собой очередной эксперимент, он ведь был бесконечным экспериментатором, сделаться «владельцем», нэпманом, частным сектором, как там еще в печати и в речах все это нынче называлось? Как называлось, так всем этим, называемым, он и станет! И стал. И почувствовал тайную сладость владения. Психологии владения он еще не знал, умения не знал, а сладость и необходимость владения уже знал. И мечтал о том, чтобы капитализм и социализм завтра же действительно разошлись бы между собой навсегда по разным классам, по разным характерам, по разным судьбам, по разным поколениям. И думал, что многие революции хотели их разорвать, история хотела, наука хотела, но ничто не разорвало, одна утопия — этот разрыв, одни домыслы, и ничего общего с законами природы, с такими непоколебимыми, как, скажем, закон земного притяжения или закон сохранения энергии, и вот до сих пор и одно, и другое находят себя в одном человеке, да еще как находят — Корнилов по себе знает! Корнилов иногда такое находил объяснение: Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич Корнилов — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке! Но и это было не так, при внимательном рассмотрении оказывалось, что и тот и другой Корниловы были и тем, и другим, и «соц.», и «кап.»!
— Вторушину, купцу еще довоенной первой гильдии, советские предприятия в тот раз, в августе месяце, все его заказы до конца года выполнили. У его по договорам-то с предприятиями сроки были самые поздние оговорены, а самые ранние — нет, ни вот столечко,— вот оне и поймали на этой промашке Вторушина, ох поймали! — восторгался между тем Сенушкин.
— Склады у его ломятся, а торговать некому — две тысячи приказчиков у его по Сибири и по Дальнему Востоку в магазинах, все в забастовку. Все в стачку!—ликовал Сенушкин.
— После грузчики забастовали — товары на складах ворочать некому! — сиял Сенушкин.
— Еще после — извозчики-ломовики забастовали — товар со складов в магазин возить некому! — смеялся Сенушкин.
— Еще после — складская охрана забастовала, побросала свои берданы — воруй вторушинское добро кто хочет! — немел от восторга Сенушкин.
Если бы Сенушкин ликовал, потому что забастовщики так или иначе выиграли,— нет, ему было весело, он счастлив был потому, что кругом проиграл Вторушин. Чужие поражения и проигрыши доставляли ему удовольствие. И даже смысл жизни.
Может быть, Сенушкин не хотел уходить из буровой партии, потому что здесь ему доставлял удовольствие Корнилов? «Хочешь, вот сейчас и пырну?» — спрашивал он Корнилова голубыми глазками, да так спрашивал, что невольно думалось: «Это пустяк, это только один мерзавец Сенушкин задает нынче вопрос, а завтра? Завтра-то кто, какие сенушкины, о чем и по какому поводу будут тебя вот так же спрашивать?»
А что? Сенушкины тоже участвуют в жизни, снизу доверху участвуют в ней, решают судьбы нэпа и других политик, и ведь никак от них не отделаешься на том основании, что ты человек, а они?..
Больше того, Сенушкин точно сообразил свою выгоду, которая состояла в том, что зимой 1919 года он был расстрелян Корниловым в деревушке Малая Дмитриевка.
В те годы Корниловы запросто расстреливали сенушкиных, сенушкины Корниловых, но сейчас уже выгоднее было признать расстрелянным себя, и Сенушкин голубыми глазками это признал первым, успел, утвердил, а в результате Корнилов даже почувствовал какую-то неловкость, даже вину... Это всегда: ведь убиенный праведнее живых.
Сенушкин его спрашивал: «А может, пырнуть? Может, ты, виноватый, извинишься передо мной, таким невинным?»
— Ты, Сенушкин, хотя бы не выражался так и вообще не позорил бы свой народ,— попросил однажды Митрохин. Жалостливо попросил.— Ты, Сенушкин, как-никак, а ведь тоже к народному сословию принадлежишь!
— Народ?! — удивился Сенушкин.— Народ! Ну, Митроха, сказанул! Это который народ? Который больше всех братоубийствует, сам себя изводит и губит, да? Да ты и сам-то видел ли когда народ? Живьем? Ты, я уверенно знаю, его не видел, я не видел, хозяин наш, Корнилов-товарищ, не видел. Никто не видел. Видим мы только Ванек, да Петек, да Феклушек с Акулинами! Ну еще солдатиков с офицериками, начальников с подчиненными. Так я-то чем хуже любого Ваньки-Петьки, что должен их стесняться, принимать их во внимание? Пущай уж оне меня принимают, ежели на то пошло! И по-что же мне Ваньку-Петьку не обмануть, покуда они меня не обманули? Нет, Сенушкин не тот дурак, которому народом в глаза тыкают, а он по этому по случаю глазами-то хлопает и уши развешивает! Господа бога, того хотя бы на деревяшках изображают, а народ? У его даже изображения нету, а туда же — носятся с им, словно с чудотворной иконой! Я вот и в войне был, и к власти прикасался, и на буровой вот штанги кручу и обсадные трубы в землю погружаю, а народу там и не видал. Никогда! Нигде! Ты, что ли, народ, Митроха? Видел ты опять же однех только Ванек-Петек. Сегодня их повидал, завтра забыл. Да и что их помнить, на что они годные? На то разве, чтобы заготовку и прочий налог с них брать? Ну, которые сильные были в этом деле жуликами, те, правда, запомнились. Вот один был в моем в сельском Совете Костя Петушок — трижды самоподжогом занимался, чтобы заготовку не сдавать, налог не платить, а поймать его с поличным ну никак было нельзя! Этот запомнился! К тому же до чего веселый был мужик, до чего гармонист и частушечник. И еще одного помню — с фронта в шапке золото принес с войны... Цельное богатство!..
Но камень-то все-таки бросил в скважину не он, не Сенушкин.
Если бы он, так похвастался бы. Посмеялся бы.
...Кто же? Митрохин, семенихинский житель, был нанят на работы мастером — мастер действительно любил странных людей.
У Митрохина буровая партия и ночевала ночь, когда приехала к Семенихину, в его нескладной избе, но уснуть тогда никому не дала полудикая кошка, она ревела до утра не по-кошачьи, а словно неизвестной породы зверь, сильный, злой и несчастный.
Сенушкин, помнится, захотел этого зверя убить, но хозяин сказал:
— Не трогай, у ей своя забота, у тебя своя. Ну и не мешайте друг дружке!
— Так она же как раз мешает, проклятая! Глаз сомкнуть не дает!
— А ты про нее забудь! — отвечал Митрохин.— Забудь, будто ее и нету вовсе. Она же об тебе не помнит, ну и ты об ней так же!
Митрохин был человеком хиленьким, хромоватым, в недавнем прошлом сельский почтальон, нынче он что-то такое хозяйствовал, что-то сеял, что-то косил, состоял в маслодельном кооперативе «Смычка» и еще в какой-то артели, которую называл «артель по дегтю», а теперь вот с охотой пошел на буровые работы.
Но самое удивительное, что Митрохин, этот полуграмотный и, по всему видно, не бог весть какого ума человек, иногда вдруг преображался, задумывался, как бы что-то вспоминая не из своей, а из чужой чьей-то жизни, из чужих мыслей, и говорил:
— Англичанину было просто, он приходил куда и твердо знал, что он завоеватель, колонизатор. Так ведь завоевателем-то быть куда как проще, чем защитником...
— Трудно?..— спрашивал не без удивления Корнилов.
— Защитником — ох, трудно! Ох, трудно! — торопливо как-то и теперь уже растерянно отвечал Митрохин, замолкал и больше ни завоевателей, ни защитников ни под каким видом не касался, переходил к хронике деревни Семенихи: кто кого замуж выдает, кто кого женит, рассказывал о «Смычке» вообще, о председателе Барышникове в частности. У него конца разговорам не было...
Довольно живо он обо всем этом рассказывал, чувствовался его наблюдательный глаз, и грамотность кое-какая, и начитанность, но все равно никакого соответствия с только что высказанной Митрохиным мыслью не было, и Корнилова это озадачивало. Корнилов нехотя начинал вслушиваться в хронику событий, излагаемых Митрохиным, а тот в это время вдруг неожиданно говорил:
— Я законченных политических платформ не признаю, нет! Любая платформа все одно рано либо поздно сходит на нет, потому что она не истины уже ищет, а победы над другими платформами и убеждениями!
Ошеломленный Корнилов снова спрашивал:
— А что же ты признаешь, Митрохин?
— А признаю беспартийных революционеров. Есть несправедливость, они с ней борются, жизни не жалеют — вот это и есть для них революция. Ну, вот как, к примеру, Короленко был Владимир Галактионович!
И снова семенихинская хроника.
Эту не то игру, не то какое-то недоразумение и загадку никто, кроме Ивана Ипполитовича и Корнилова, не замечал. Иван Ипполитович, пытаясь помочь Корнилову, однажды попросил Митрохина:
— Митрохин! Ты бы показал Петру Николаевичу, да и всем нам свое обращение. Которое газета напечатала. Ты мне рассказывал, помнишь?
Вот тут Митрохин воссиял, оживился, торопливо расстегнул пиджак, из пиджака достал потрепанный бумажник, из бумажника тоже потрепанную и засаленную газетную вырезку и протянул было ее Корнилову, но передумал и громко, с радостным и даже с боевым выражением в голосе и на лице прочел ее всю, от начала до конца:
— «Открытое письмо к сознательным гражданам. Миллионы русских людей темны, но не по природной темноте своей, а исключительно потому, что неграмотность, бельмо старого режима, мешает им увидеть действительный свет жизни. Может ли на это без сожаления смотреть сознательный русский гражданин? Что-то внутри меня говорит: нет, так дальше нельзя оставлять и что долг каждого из нас, кто бы он ни был и что бы он ни работал, пойти на борьбу с этим злом неграмотности. Но ведь стыдно как-то даже только об этом говорить, но ничего не сделать.
В силу этого я принимаю на себя добровольный налог, невзирая ни на какие работы и обязанности, возложенные на меня службой и хозяйством, и где бы я ни находился, делать из неграмотных грамотных в размере шести человек в год. Обязательность выполнения настоящего моего налога должна быть для меня священной, и я должен быть объявлен преступником, если этого задания не выполню. Приглашаю вас всех, сознательные товарищи, проделать над собой то же самое.
Б. Д. Митрохин».
Очень удивился Корнилов этому письму, и в самом деле напечатанному, в самом деле в губернской газете!
Дальше — больше: выяснилось, что Митрохин был начальником семенихинского почтового отделения и почтальоном тоже был до тех пор, пока не опубликовал это письмо.
Оно было опубликовано, и соблазн одолел Митрохина, до той поры служившего по почтовому ведомству честно-безупречно при всех и всяческих властях и режимах, но тут он не доставил подписчикам ни одного номера газеты, все номера со своим письмом присвоил!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54