Идти следом за ним трудно. И неприятно.
Несколько раз мастер оборачивался. Лицо было неясное и непонятное — выражение апатии, которая, однако, вот-вот может обернуться в энергию какого-то действия, неожиданного и ничем не объяснимого.
Наконец что-то помешало мастеру идти дальше, он резко остановился, резко обернулся к Корнилову, и Корнилов вблизи увидел все ту же неясность лица в красноватых и фиолетовых пятнах, с растопыренным носом, с крупными, но прозрачными и неопределенных очертаний бровями.
Глазки маленькие, неестественно внимательные.
Обернувшись, он осмотрел Корнилова так, словно перед ним оказалась нечаянная какая-то находка, и спросил с раскатистой хрипотцой:
— Что скажете о нэпе, Петр Николаевич Корнилов? Скажете что-нибудь? Будьте любезны-с!
Корнилов растерялся — вопрос был в порядке допроса. Непонятно какого, почему и по какой причине, но допроса.
И сомнений не оставалось — мастер из «бывших». Оттого, что догадка подтвердилась, удивление еще возросло: что же это была за «бывшесть»? Что за плебейское «будьте любезны-с»? Что за барская хрипотца? Что за странные сочетания в одном странном лице?
— Нет, вы скажите-с, Петр Николаевич Корнилов, что это за мистерия такая, новой экономической политикой называемая-с? И выражение странного лица было как у человека, который навсегда отчаялся думать о чем бы то ни было всерьез, а в то же время жил с какой-то скрытой мыслью, очень упорной, энергетической и злой.
Запах исходил от этого человека, запах пота, железной ржавчины, сырой, глубинной земли.
В силу привычки, выработанной за долгие годы, Корнилов сказал себе: не торопиться.
То есть не забегать вперед ни одним словом. И Корнилов молча стал смотреть на бурмастера, а тот повторил тихо и даже вполне естественно:
— Ну? Скажете? Я жду...
— Не скажу. Нет.
— Почему так?
— Очень вы хотите, чтобы я сказал. Слишком хотите! Зачем слишком-то?! Почему бы?
Тут бурмастер продолжал свой вопрос, уже отчасти сам на него отвечая:
— «Не будем обдирать крестьянина. Будем обеспечивать рабочего куском хлеба! Перестанем расстреливать бывших офицеров и помещиков!» И что же-с? Это и называется новой экономической?! Новейшей? Это и есть марксизм? Не бьете меня по морде, так вы уже и открыли новый путь к устройству светлого будущего? И ведь приват-доценты, профессора, магистры юриспруденции тоже подтверждают: «Политика! Новая! Прекрасная!» Ну вот подумайте: почему не бьют-то по мордам? Почему не стреляют? Почему решили облагодетельствовать трудящегося куском хлеба? Не потому ли, что только так и сами живы останутся? Не для собственного ли их спасения дана мне та корка хлеба? А теперь требуют от меня слез умиления! Ну ладно, нашего российского человека корка во веки веков умиляла до восторженной слезы, так ведь и заграничные газетки тоже всхлипывают! И даже строят надежды: вот обратный ход дали большевики! Дали, а там они уже и окончательно в людей переродятся! Но какое перерождение? Да я же знаю, сегодня накормят, чтобы я потянул воз, сдвинул его с места, а пойдет полегче — у меня тот кусок тотчас отберут! Скажите-с: где-нибудь в мире это еще возможно?
— В Азии...
— Не в счет. Надо взять пример из Европы...
— А вы европеец?!
— Не знаю... Я не знаю, но революцию-то Россия учинила европейскую... Пролетарскую! Или мы опять обманули? Европу? И самих себя?
— Все-таки полагаете себя европейцем! — решил Корнилов, но впечатление оставалось, будто мастер действительно существовал вне рас и национальностей, будто он вот-вот забудет свою принадлежность к роду человеческому.
— Как хотите, но меня не Европа, не Азия отвергают — меня мир отвергает глупостью своей и позором! А также блудом-с,— заговорил он снова.— Никто и нигде разбой и преступление от благородного чего-нибудь отличить не в состоянии. И даже наоборот: чем преступление больше, тем благороднее оно называется... Хотя бы сказать вам-с, вот и кусок хлеба никто куском хлеба уже не называет, а все рассуждают о нем, как о политике, а то еще о гуманизме и прочем там человеколюбии. А то называют еще наукой. Но ведь он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится, и вот обращаюсь я к вам-с: зачем всю эту дрянь и нечисть к куску хлеба пристегивать? Зачем все это за кусок хлеба прячется? Неужели это и есть прогресс человеческий? И мысль его великая-с, как об этом нынче сообщается? Вот видите ли, всеобщий был коммунизм, всеобщее равенство ввиду всеобщего нищенства и разрухи, а также разрухи грядущей, неотвратимой, а то вдруг является нэп, и вот я уже не в коллективе трудящихся, не в равенстве-с с другими, а сам по себе и для себя... Страшная перемена! А ну как после будет обратно, потом опять обратно — и все в течение, извините, одной жизни человеческой? Ну как это, позвольте-с, совместить в одном человеке — и коммуниста, и предпринимателя? Да ведь не будет же ни того, ни другого, никакого не будет человека, а так только нечто-с... Ужасное состояние и ужасные, скажу вам, для меня в этом последствия — с ума можно сойти, если подумать! Единственный выход — не думать. Так ведь не удается, нет ведь этого выхода в реальности... С ума сойти! Все ужасы и того и другого, всеобщего равенства и всеобщего различия, отрицания собственности и приобретения ее — все на одну голову, а? На одну человеческую?
Теперь уже Корнилов мастера слушал. И с интересом. Было то, что было нужно: мастер говорил, а он, Корнилов, молчал и слушал.
— Игра! Игра! — восклицал между тем мастер, но опять-таки уныло как-то восклицал.— В кого играем-с? В каких таких людей, которых нет? В порядочных? Чем менее порядочности и обыкновенного порядка, тем более да более в него играем? Точно-с! Да?! Ну, далеко они, они,— подтвердил он еще раз,— пойдут, ежели в этакой игре «дважды два» за высшую, позволю себе сказать, математику-с выдать могут! Далеко! Чудовищное какое-с, скажу вам, исказительство... И кто в этом исказительстве отчаяннее, кто всех других в нем переплюнет, тому и величие, и вера от людей! А кто видит хотя бы какой-нибудь факт в его природе и естестве, тот ни в жизнь и никогда, и ни в чем не преуспеет... И будет глупым слыть и даже врагом человечества... И ведь какой соблазн, какой соблазн — преуспеть в исказительстве!
Мастер снова уперся взглядом крохотных глазок в Корнилова. Тот спросил:
— Соблазнялись? Соблазнялись когда-нибудь?
— Уж я бы, когда стал растлевать любое понятие, любой факт существования нашего, уж я бы... Ух, я бы...
— За чем дело стало? Совесть?
— Не то. Я с детства не смел. Не был смел когда-то, а нынче даже завидую тем, кто в этом преуспевает. Вот и вам то же самое. Иногда. Страшно себя за эту зависть упрекаю, но она все равно случается.
— Завидуете?! — удивился Корнилов.
— Теперь уже иное дело, теперь я больше памятью завидую, чем переживанием. Но какой я есть нынешний, я к этому через самые разные понятия, в том числе и через зависть, пришел. К своей к нынешней мысли, к ее устройству и ко всему прочему... Было! Но теперь я уже совсем сделался другой... Почти что независтливый. Почти что независимый.
— Вы «бывший»? Бывший, может быть, коммерсант? Или по юридической части?
— Стою, смею-с сказать, приметой, что я и настоящим-то никогда не бывал Никогда. Нет, никогда-с... Я в свое время понял-таки: я рожден бывшим.
— Позвольте?!
У Корнилова давно уже было о самом себе мнение, что он специалист по «бывшим». И даже по «бывшести» в целом. Действительно, в воображении его хранилась огромная коллекция — разные человеческие типы и даже разные типы «бывшести», но тут был ни на что не похожий экземпляр. Удивительная и странная находка! Которая всю его коллекцию могла несказанно обогатить, но могла и до основания своим присутствием разрушить. Всю систему, весь порядок, все усилия и труды собирателя этой коллекции она могла в один миг свести на нет, к нулю, к отрицательной какой-то величине. «Врожденная бывшесть»! — что это такое в самом деле?!
— Поясните...— попросил Корнилов, но бурмастер его решительно прервал:
— Теперь поясняете вы... Хватит меня разгадывать. Не надо! Не надо, не мешайте мне, я и сам успею, разгадаюсь перед вами-с, против, может быть, вашего желания, а покуда хочу знать: это что же все значит? Может, то, что политика приходит и уходит, а жизнь — она все ж таки остается? Исказительства приходят и уходят тоже? Может быть, вы именно так понимаете? Я посмотрел на вас, вы оптимист? И слишком ученый человек?
Ну, конечно, о нэпе вот уже более года как все что угодно и кем угодно говорилось, кто ликовал, тот мог ликовать вслух, кого нэп глубоко разочаровал, тот — были случаи—даже стрелялся, и все-таки? Все-таки Корнилов слов этого человека опасался. Всерьез.
«Чего опасаться-то? Не детей же с ним крестить?» А вдруг крестить — вот, должно быть, в чем состояло опасение. Говоря о нэпе, Корнилов не хотел нечаянно сказать этому человеку лишнее слово о себе самом.
— Ну, хорошо,— вздохнул мастер глубоко и даже как будто скорбно.— Ну, и ладно, когда так... Я вижу, этот предмет для вас не слишком аккуратный...
— Предмет?
— Неаккуратный он для вас — предмет нашего собеседования, то есть нэп. Он вам небезгрешен. Так я в этом-с случае по-другому спрошу-с: а вы? Вы лично к исказительству не стремитесь разве? Нет у вас такого соблазна? И не бывает-с стремления к исказительству?
— К ясности! — ответил Корнилов и почувствовал сильную неловкость.
— И, поди, еще к справедливости? Тоже устремляетесь? С открытой душой? Господи боже мой, до чего же темен и гадок сделался нынче человек! До чего же любое слово произнесть ему вслух просто и безвозмездно! Господи, прости людям грех всех грехов! — И бурмастер скинул грязную кепочку, истово, по-человечески как-то перекрестился. Нечто зло-апатичное на одутловатом и пятнистом лице его потеснилось, проявилось что-то жалостливое — вот-вот он протянет руку и погладит собеседника по голове, словно ребенка. Протянет и почешет его за ухом, словно щенка.
Корнилов отшатнулся.
— Ясность! Справедливость! — воскликнул мастер.— Так ведь это же бред самозабвенный и добровольный! Великий бред, блуд и обман! Их вам не хватает-с, да?
— Их! — подтвердил Корнилов.— Их. Великий обман тоже становится великой движущей силой!
— Ужаса вам не хватает! Вот чего! Страха не хватает никому! Хотя божеского, хотя дьявольского, хотя бы еще какого страха!
— Вы сумасшедший?
— Я здравомыслящий! До предела здравомыслящий я! До самого предела! И знаю-с: великого ужаса нет до сих пор на земле, чтобы содрогнул бы и потряс хотя бы и младенца, хотя бы старца, и нищего, и владыку государственного — всех, всех, всех! И каждого! Чтобы ужас был перед исказительством каждого, перед гибелью мира всего, перед злодеяниями, которые друг другу творим, а того более — замышляем которые! Чтобы кошмар жизни сознавался бы, а сознать возможно-с его только через страх... Только через него, другого нет средства и причины и не может быть в том же роде!
— Да зачем же это?! Зачем еще и еще ужас?
— Только через ужас избавимся мы от исказительства! Нельзя бояться страха и уходить от него, это и есть самая низменная страсть и трусость. Страх надобно разжигать в себе, а тогда и себя можно сделать человеком! Другой причины к равенству и к свободе нет! Страх — он всех между собою равняет, все должны быть перед ним в рабстве одинаковом-с, а тогда и ждать никто и никаких свобод не будет более. И тогда-то явятся они, свободы, как бы сами по себе. То есть все будут свободны во всем, кроме страха. Во всем, что страхом не будет пресекаемо! Должен быть человек в чем-то рабом, в чем-то одном, а тогда во всем прочем он будет свободен!
— Нет, вы сумасшедший! Неужели все еще мало кругом вас ужаса? И не из-за него ли происходят все несправедливости?! Не из-за того ли, что не хватает у человека смелости? Что боится он за свою шкуру, и за свою жизнь, и даже за свои мысли? И мыслишки? Не из-за него ли и все наши страдания?
— Из-за него! Конечно, из-за него! Покуда он не настоящий, а поддельный и ничтожный, то есть мало его! И совершенно верно: вся эта дрянь, страданиями называемая-с, тоже из-за малости истинного страха происходит! Происходит, да еще и дикими надеждами человека переполняет, потому дикими и дикарскими, что неисполнимы те надежды во веки веков! Нет-нет, не говорите, мало у человека страха и содрогания! И у меня по сю пору тоже мало его. Ищу, ищу, а все недостаток. Уже отчаялся искать. По каплям его собираю, на край света за ним готов-с идти, а он мал, все еще до величия ему далеко-с... Вы не ищете его?
— Ни в коем случае!
— Вот и устраиваете в душе своей балаган. Не так сказал? Пусть будет иначе сказано, пусть будет сказано — театр. Пусть — театральное представление!
— Не понимаю!
— Не хотите понять! Боитесь понять. Чтобы принять страх, смело надобно-с, очень смело поступать. Но вы другое себе назначили — играть в театр и совсем не того человека изображать, который вы есть, и даже не того, которого вам изобразить хотелось бы.
— Какого же?
— Так, какого-нибудь. Незнакомца. Однофамильца.
— Вы подлинно сумасшедший! — крикнул Корнилов вне себя.
Крикнул и понял, что при слове «однофамилец» ему не то что кричать, а глазом нельзя моргнуть. Но уже крикнуто было. Был уже этот возглас.
Мастер усмехнулся. Ничего нельзя было угадать за этой усмешкой. Ничего дальнейшего.
Мастер молчал.
Ничего нельзя было угадать за его молчанием.
Мастер продолжил свой разговор. Ничего нельзя было угадать за этим продолжением.
— А вот, уважаемый-с Петр Николаевич, как перед богом: мне жизнь свою к крайнему содроганию необходимо страхом и ужасом привести! Чтобы она на колени пала бы-с и взмолилась: «Хватит-хватит ужаса! Не могу больше его принять! Падаю перед ним! Раз и навсегда буду перед ним на коленях существовать! Раз и навсегда клянусь в страхе жить! И только в нем! Молюсь ему! За бога почитаю его! За величие!» Вот как мне надо, чтобы было, но все еще этого нет и нет... И нет-с. И будет ли когда?
И нужно было верить этим словам — не выдуманы они для нынешнего разговора, нельзя было это сразу же и только для одного случая выдумать. Нужно было верить... Но Корнилов верил и не верил, его все еще не только слова этого человека занимали, а облик его. Одутловатость и пятна на лице... Большие влажные губы... Упорно-внимательные, а то вдруг рассеянные серые глазки.
Однофамилец — было произнесено мастером.
«Вы сумасшедший!» — ответил Корнилов — и каким голосом ответил?! Корнилов припоминал свой собственный голос.
Мастер был теперь задумчив. И задумчивость Корнилов подвергал сомнению: «Может, не задумчивость, а наблюдательность? Может, не наблюдательность, а проницательность? Может...»
Мастер сказал:
— Окажите человеку душевное вспомоществование?! — И протянул в сторону Корнилова руку жестом просящим, скорбным.— А? Ради господа бога?
— В чем? Какое вспомоществование требуется вам? О чем вы?
— А послушайте меня в сочинении! В слове писаном, а не устном. Ах, да какое там сочинение, нет, ничуть не бывало, это другое. Это записи, уже многие годы мною ведомые изо дня в день. Записи того, что главное есть в мире. Я их вам-с почитаю, вы послушайте. И пострашитесь, сколько есть у вас возможности.
— Записи?
— Самые разные они там у меня записаны. Убийства. Насилия. Подлости всяческие. С житие со света одного человека другим. Ну и, конечно, избиения походя. Вот на базарах которые случаются ежедневно. А то избивают до полусмерти мужья жен своих, родители детей. Обратно тоже случается: дети — родителей. Обманы и надругательства духовные-с.
— И вам нужно, чтобы эту книгу кто-нибудь читал? И слушал?
— Совершенно верно, кто-нибудь! Очень в ком-нибудь нуждаюсь: собственного страха, уже объяснил я вам, нет у меня достаточного, а главное, неизменного, так я, может быть, сперва другого содрогнул бы, а уже через его страх и дрожь телесную и я бы вздрогнул тоже?! Очень-с нуждаюсь и вот прошу Христа ради. Унижаюсь! Себя как можно убедить? Только убедив в той же мысли другого!
— Книга ваша — это нечто нечеловеческое. Мерзость. Низость. Нет ей названия!
— Зачем в таком случае все другие книги существуют? С каким значением? Зачем, ежели они научили человека не принимать страх, научили его, а вместо страха перед тем, чего истинно бояться нужно, неся ложь? Исказительство ставить. Игру и театр, где бы надо испугаться до потрясения?!
— Вы верующий? Тогда спрошу вас: а Библия?
— Лепет! Лепетственный и детский! И простительный лишь потому, что, когда есть Библия, писалась, ужасов мало еще совершилось и нашлось. И не было еще им записи, не было такой книги, которую я веду и записываю. Не было той, без которой ничего не может быть, и мысли, ни любви, ни чувства истинного — ничего! Она подлинный крест всечеловеческий, это ведомая мною книга единственное человеческое спасение!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54