.. Заложено их было множество, гораздо меньше осуществлено. Новая политика явилась, не только экономическая, но и донельзя экономная, ей манифесты, пролеткульты, монументы — что? — ей подавай рубль! Золотой рубль, твердый как сталь, валютный, сверхбуржуазный в том смысле, чтобы доллары, фунты стерлингов, франки, риалы, динары, пиастры его боялись как огня. Нажил этот советский рубль — поезжай в тот же Лондон либо нанимай цыган и пируй по старорусскому образцу в московском «Яре», не нажил — трудись в высокооплачиваемом производстве, в металлургии либо на кожевенном заводе за рубль двадцать в день, с надбавкой 17 процентов за сверхурочные, изучай материалы очередных конгрессов Коминтерна, развивай в собственном сознании идеи социализма...
Как сменилась музыка, как сменилась!
И как сменился под нее Корнилов!
Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» — подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:
— Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! — Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?
«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»
Кто?
У Митрохина была дочь Елизавета...
Два раза в день она приезжала на буровую — в огромных чугунах привозила завтрак и обед. Всегда веселая.
— Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!
И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь — чугунки, чашки-ложки.
— А это дочерь моя! — всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:
— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя!
Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь — едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала — и далеко-далеко кругом слышно.
Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин, оказывается, недурен собою!
— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я когда еще углядела, что он малой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!
— Цыть ты! — сердился Митрохин.— Отец родной — шутка тебе, что ли?
— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!
— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать за двоих. И двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! — ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.
— Не пойду!
— Что так-то?
— Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?
— Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!
— Не чаем с матерью выдать! — вздыхал Митрохин, не замечая енушкинского прищура.
— Ну так и выдал бы! — и еще прищуривался Сенушкин.
— Не идет!
— Не иду! — подтверждала Елизавета.— В девках лучше, как замужем, вольнее!
— В старых девках останешься!
— Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу — женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!
— Просвистишься! Поздно будет!
— Тогда на учительницу пойду учиться!
— А учительницам замуж не надобно?
— Им не обязательно! Они детей учат — вот их дело! Снова вмешивался Митрохин-отец:
— Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила — не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!
— Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? — поинтересовался Корнилов у Елизаветы.
— Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету!
— Она-то вишь как хорошо испробовала — на два раза, а ты так без единого и проживешь? — оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.
— Кто его знает... Который раз так и пошла бы замуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все война, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!
— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и к грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!
— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! — будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.— Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?
— Пойду! — громко подтверждала Елизавета.— Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть — я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! По-что это — такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!
— Какое радио?
— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать — это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!
— Ну, песни — это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя — монашки тихо говорят. И не смеются!
— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно — в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж — это навсегда к месту прирасти.
Корнилов действительно сомневался: Елизавета — и замужем?
Она была к людям чуткой и приметливой — голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» — «Ой, да у меня сегодня месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.
Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.
«Ули, ули, ули, махонькая моя! — как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.— Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголюблю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал — Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...
— Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? — спросил Корнилов.
— Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!
— Дитя и есть! — вздыхал Митрохин.— Куда такую, как только не замуж?! — И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил. — Все ж таки самое трудное — это распознать в человеке человека!
Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!
У него постояльцы тоже были, но временные и нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и — прости-прощай! Прочнее других в памяти застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный — Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?
Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,— подумал он,— она их повсюду ищет и не находит!»
И спустя некоторое время она это подтвердила.
— Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...
Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся — всей душой.
На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж тогда бы я и на людях запела бы! По радио бы!» — но в поле Корнилов ее слышал.
Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем больше, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемые театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...
На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будю с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой революции, а также объясняли, что такое радио...
Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил — не свихнулась ли «дочерь».
Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.
Она поняла, что голос — это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.
Теперь ежедневно поутру и в полдень, когда вдалеке на проселке стучали колеса телеги, а в телеге стучали чугунки и миски, которые привозила Елизавета, этот стук перекрывался ее бездомным голосом, и Корнилов, слушая, думал, что напрасно она так хочет разрушить свое одиночество. Разрушит, а что найдет? Вот он, Корнилов, в какие только миры не ходил, богом и тем был, а что нашел?
Возникала, кажется, необходимость что-то объяснить Елизавете.
Странно...
Уговорить ее оставаться в одиночестве, не искать ничего другого? Или ему все равно что объяснять, лишь бы объяснять? И даже объясниться ей — такой огромной, нескладной, могучей, голосистой?
Ну, ну... Вот мужики кругом — Сенушкин, Митрохин, мастер Иван Ипполитович, много мужиков,— никому же и ничего он не хочет объяснять, а только слушает их и пытается узнать, кто бросил камень.
Ну, ну... Однако... Какие только желания не являются мужчине в возрасте вокруг сорока! Какую только путаницу между серьезным и случайным не производит мужчина во цвете лет!
Нет уж, лучше так: нынче, в период нэпа, по всей стране наблюдается пробуждение масс. Вот и Елизавета тоже пробуждается, и все тут, и все объяснение, объяснение социального явления.
Ах, как любит эти слова «пробуждение масс» Митрохин-отец! Произносит их с восторгом, полагая при этом, что он-то сам, собственной персоной, давно пробужден, давным-давно бодрствует, что его миссия — пробуждать, пробуждать, пробуждать массы к новой жизни. К нэпу.
Ну, а своя-то, родная «дочерь» была ли Митрохиным внесена в списки пробужденных им? Она-то была ли массой?
Корнилов спросил, а Митрохин обиделся: «А то как же? Еще бы я собственную дочерь обошел своим вниманием! Да за кого же вы тогда принимаете Митрохина, Петр Николаевич?»
Пробужденная или нет, в тревожном сне существовала Елизавета или наяву, но только о ней одной Корнилов точно знал — камень не бросит!
Ничего не бросит она в скважину и ни за что на свете! По одной простой причине — потому что это нехорошо, несправедливо!
Кто?
А кто такое Портнягин?
«Что такое» — это уж слишком неодушевленно, «кто такой» — одушевленно с избытком, «кто такое» —- в самый раз!
...Второй рабочий, профессиональный бурильщик, которого вместе с Сенушкиным привез с собой из города мастер Иван Ипполитович. Рабочий бурконторы «Корнилов и К°» — вот кто Портнягин.
Портнягин именно так о себе и говорил, если спрашивали:
— Кто такое Портнягин? Тут у нас, как водится в буровых партиях, собрались неизвестно кто — не пролетарский класс, и не крестьянство, и не служащие какие-нибудь, а те, которые никто. Верно, что сброд! С миру по нитке, а голому рубашки нет как нет! На бурении во веки веков так было и так будет, потому что пролетарий, либо крестьянин, либо служащий, он своим местом дорожит, а буровик? Какое у него место? Нынче там, завтра не там, нынче крутит штангу, а надоело, он тот же час встал и ушел. У него весь пожиток под мышку влазит. К тому же мастер Иван Ипполитович, он сброд любит. Он таких, как мы, со всего света собирает, мы такие, ему необходимые... В нашей партии сброду даже поменьше, чем в других. Иван Ипполитович, зная, что хозяин Корнилов здесь будет, постеснялся сброду много брать. А в других во всех партиях «Конторы»? В других девяти партиях, которые в нынешний сезон работают, кого только нет! И картежники, и воры, и генералы бывшие, а растратчики — так это уже обязательно! А все ж таки кто такое Портнягин? А ему на все наплевать, вот он кто! Чем более кругом плевать, тем легче жить. Можно сделать, чего-нибудь добиться, а ты наплюнь и не делай; нельзя чего-то делать, не позволяется — обратно наплюй и сделай, пускай не позволяется, не велика беда... Все одно войны разные, перевороты, революции, начальники, писари, все одно они жить не дадут как тебе хочется, все они крутят тобой... Крутят-крутят, а прошли-миновали их времена, и никто не знает, зачем они были-то! Зачем крутили-то? Того ради, чтобы на их место другие цутилыцики заступили? Вот: били-били буржуя, а пришел нэп — и снова ему же аренду сдают, сапожную мастерскую, портновскую, завод какой-нибудь и даже вот буровую контору «Корнилов с компанией»! Этого случая я вроде ни от кого больше не слыхивал... Петр Николаевич, а вы слыхали другой такой же случай? Или это единственное, ваше частное буровое предприятие?
— Не слышал...
— А мне все равно, я об этом не думаю. Думать — овчинка выделки не стоит... Думали, думали, выдумали сознательность, а за ней и все прочее. Выдумали — с сознательностью ни на минуту днем нельзя расставаться, да еще и ночью спи с ей же! Такие дела... То закон божий был, теперь сознательность. А к чему? Хочется человеку выпить, деньги есть, пускай идут и выпьет, а то мировую войну неизвестно по какой глупости затевать можно, а выпить нельзя! Хочется за бабами побегать — побегай, кому вред? Тем более это и без денег, бывает, можно... И когда так, когда без вредной этой сознательности люди бы научились жить, то и войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек, и мне каждая власть и режим вот как обязаны, что я такой есть! Что такой вот я существую и ничего другого не хочу! А то сделай меня сознательным-то, а я, дальше — больше, дальше — больше, да и придумаю тех спихнуть, кто меня сознательным делал. Очень-то это кому нужно? Очень это мне нужно? Такие дела...
И Портнягин действительно был мастером безделья.
Все работают — и он работает, поднимает, опускает, крутит штанги;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Как сменилась музыка, как сменилась!
И как сменился под нее Корнилов!
Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» — подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:
— Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! — Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?
«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»
Кто?
У Митрохина была дочь Елизавета...
Два раза в день она приезжала на буровую — в огромных чугунах привозила завтрак и обед. Всегда веселая.
— Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!
И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь — чугунки, чашки-ложки.
— А это дочерь моя! — всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:
— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя!
Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь — едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала — и далеко-далеко кругом слышно.
Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин, оказывается, недурен собою!
— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я когда еще углядела, что он малой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!
— Цыть ты! — сердился Митрохин.— Отец родной — шутка тебе, что ли?
— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!
— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать за двоих. И двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! — ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.
— Не пойду!
— Что так-то?
— Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?
— Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!
— Не чаем с матерью выдать! — вздыхал Митрохин, не замечая енушкинского прищура.
— Ну так и выдал бы! — и еще прищуривался Сенушкин.
— Не идет!
— Не иду! — подтверждала Елизавета.— В девках лучше, как замужем, вольнее!
— В старых девках останешься!
— Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу — женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!
— Просвистишься! Поздно будет!
— Тогда на учительницу пойду учиться!
— А учительницам замуж не надобно?
— Им не обязательно! Они детей учат — вот их дело! Снова вмешивался Митрохин-отец:
— Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила — не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!
— Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? — поинтересовался Корнилов у Елизаветы.
— Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету!
— Она-то вишь как хорошо испробовала — на два раза, а ты так без единого и проживешь? — оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.
— Кто его знает... Который раз так и пошла бы замуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все война, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!
— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и к грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!
— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! — будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.— Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?
— Пойду! — громко подтверждала Елизавета.— Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть — я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! По-что это — такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!
— Какое радио?
— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать — это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!
— Ну, песни — это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя — монашки тихо говорят. И не смеются!
— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно — в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж — это навсегда к месту прирасти.
Корнилов действительно сомневался: Елизавета — и замужем?
Она была к людям чуткой и приметливой — голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» — «Ой, да у меня сегодня месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.
Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.
«Ули, ули, ули, махонькая моя! — как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.— Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголюблю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал — Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...
— Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? — спросил Корнилов.
— Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!
— Дитя и есть! — вздыхал Митрохин.— Куда такую, как только не замуж?! — И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил. — Все ж таки самое трудное — это распознать в человеке человека!
Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!
У него постояльцы тоже были, но временные и нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и — прости-прощай! Прочнее других в памяти застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный — Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?
Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,— подумал он,— она их повсюду ищет и не находит!»
И спустя некоторое время она это подтвердила.
— Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...
Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся — всей душой.
На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж тогда бы я и на людях запела бы! По радио бы!» — но в поле Корнилов ее слышал.
Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем больше, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемые театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...
На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будю с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой революции, а также объясняли, что такое радио...
Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил — не свихнулась ли «дочерь».
Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.
Она поняла, что голос — это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.
Теперь ежедневно поутру и в полдень, когда вдалеке на проселке стучали колеса телеги, а в телеге стучали чугунки и миски, которые привозила Елизавета, этот стук перекрывался ее бездомным голосом, и Корнилов, слушая, думал, что напрасно она так хочет разрушить свое одиночество. Разрушит, а что найдет? Вот он, Корнилов, в какие только миры не ходил, богом и тем был, а что нашел?
Возникала, кажется, необходимость что-то объяснить Елизавете.
Странно...
Уговорить ее оставаться в одиночестве, не искать ничего другого? Или ему все равно что объяснять, лишь бы объяснять? И даже объясниться ей — такой огромной, нескладной, могучей, голосистой?
Ну, ну... Вот мужики кругом — Сенушкин, Митрохин, мастер Иван Ипполитович, много мужиков,— никому же и ничего он не хочет объяснять, а только слушает их и пытается узнать, кто бросил камень.
Ну, ну... Однако... Какие только желания не являются мужчине в возрасте вокруг сорока! Какую только путаницу между серьезным и случайным не производит мужчина во цвете лет!
Нет уж, лучше так: нынче, в период нэпа, по всей стране наблюдается пробуждение масс. Вот и Елизавета тоже пробуждается, и все тут, и все объяснение, объяснение социального явления.
Ах, как любит эти слова «пробуждение масс» Митрохин-отец! Произносит их с восторгом, полагая при этом, что он-то сам, собственной персоной, давно пробужден, давным-давно бодрствует, что его миссия — пробуждать, пробуждать, пробуждать массы к новой жизни. К нэпу.
Ну, а своя-то, родная «дочерь» была ли Митрохиным внесена в списки пробужденных им? Она-то была ли массой?
Корнилов спросил, а Митрохин обиделся: «А то как же? Еще бы я собственную дочерь обошел своим вниманием! Да за кого же вы тогда принимаете Митрохина, Петр Николаевич?»
Пробужденная или нет, в тревожном сне существовала Елизавета или наяву, но только о ней одной Корнилов точно знал — камень не бросит!
Ничего не бросит она в скважину и ни за что на свете! По одной простой причине — потому что это нехорошо, несправедливо!
Кто?
А кто такое Портнягин?
«Что такое» — это уж слишком неодушевленно, «кто такой» — одушевленно с избытком, «кто такое» —- в самый раз!
...Второй рабочий, профессиональный бурильщик, которого вместе с Сенушкиным привез с собой из города мастер Иван Ипполитович. Рабочий бурконторы «Корнилов и К°» — вот кто Портнягин.
Портнягин именно так о себе и говорил, если спрашивали:
— Кто такое Портнягин? Тут у нас, как водится в буровых партиях, собрались неизвестно кто — не пролетарский класс, и не крестьянство, и не служащие какие-нибудь, а те, которые никто. Верно, что сброд! С миру по нитке, а голому рубашки нет как нет! На бурении во веки веков так было и так будет, потому что пролетарий, либо крестьянин, либо служащий, он своим местом дорожит, а буровик? Какое у него место? Нынче там, завтра не там, нынче крутит штангу, а надоело, он тот же час встал и ушел. У него весь пожиток под мышку влазит. К тому же мастер Иван Ипполитович, он сброд любит. Он таких, как мы, со всего света собирает, мы такие, ему необходимые... В нашей партии сброду даже поменьше, чем в других. Иван Ипполитович, зная, что хозяин Корнилов здесь будет, постеснялся сброду много брать. А в других во всех партиях «Конторы»? В других девяти партиях, которые в нынешний сезон работают, кого только нет! И картежники, и воры, и генералы бывшие, а растратчики — так это уже обязательно! А все ж таки кто такое Портнягин? А ему на все наплевать, вот он кто! Чем более кругом плевать, тем легче жить. Можно сделать, чего-нибудь добиться, а ты наплюнь и не делай; нельзя чего-то делать, не позволяется — обратно наплюй и сделай, пускай не позволяется, не велика беда... Все одно войны разные, перевороты, революции, начальники, писари, все одно они жить не дадут как тебе хочется, все они крутят тобой... Крутят-крутят, а прошли-миновали их времена, и никто не знает, зачем они были-то! Зачем крутили-то? Того ради, чтобы на их место другие цутилыцики заступили? Вот: били-били буржуя, а пришел нэп — и снова ему же аренду сдают, сапожную мастерскую, портновскую, завод какой-нибудь и даже вот буровую контору «Корнилов с компанией»! Этого случая я вроде ни от кого больше не слыхивал... Петр Николаевич, а вы слыхали другой такой же случай? Или это единственное, ваше частное буровое предприятие?
— Не слышал...
— А мне все равно, я об этом не думаю. Думать — овчинка выделки не стоит... Думали, думали, выдумали сознательность, а за ней и все прочее. Выдумали — с сознательностью ни на минуту днем нельзя расставаться, да еще и ночью спи с ей же! Такие дела... То закон божий был, теперь сознательность. А к чему? Хочется человеку выпить, деньги есть, пускай идут и выпьет, а то мировую войну неизвестно по какой глупости затевать можно, а выпить нельзя! Хочется за бабами побегать — побегай, кому вред? Тем более это и без денег, бывает, можно... И когда так, когда без вредной этой сознательности люди бы научились жить, то и войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек, и мне каждая власть и режим вот как обязаны, что я такой есть! Что такой вот я существую и ничего другого не хочу! А то сделай меня сознательным-то, а я, дальше — больше, дальше — больше, да и придумаю тех спихнуть, кто меня сознательным делал. Очень-то это кому нужно? Очень это мне нужно? Такие дела...
И Портнягин действительно был мастером безделья.
Все работают — и он работает, поднимает, опускает, крутит штанги;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54