Корнилову стало жаль ее. Она отвернулась в сторону, но даже и перед фигуркой ее было неловко. Такая чудная фигурка — и вдруг обмякла, и на голубеньком платьице появились складки. А косынку Леночка сняла с головы и положила на колени.
Не оборачиваясь, она сказала:
— А какой вы ортодокс, оказывается, Петр Николаевич! Я не знала!
— Я, Леночка, читаю газеты, только и всего.
— Нет-нет,— вдруг вскочила она с табуретки,— нет-нет, ты, Боренька, виноват нынче! Клянусь — виноват: ты же ничего не объяснил Петру Николаевичу! Я тебя просила объяснить ему все, мы так и договаривались, прежде чем пойти сюда, а ты не объяснил ничего! Да как же так? Ведь это же вовсе не выдумка и не каприз какой-нибудь, что хотя бы один, хотя бы только один человек на всем свете должен услышать наше объяснение! Ведь я же тебе предлагала, Боренька: «Ну давай объясним себя кому-нибудь из твоих знакомых, я согласна!», но ты сказал: «Нет! Кому-нибудь из моих — не хочу! Лучше — кому-нибудь из твоих!» А мне действительно это надо, надо, надо! Мы ведь и так ото всего отказались — от венчания, от гостей, от чьих-нибудь поздравлений, только вот это платьице, вот эта косынка и вот это посещение Петра Николаевича — больше ничего! Всему остальному бракосочетательному и свадебному категорический отказ и запрет! Я тебе признаюсь, Боренька, я была так счастлива, так счастлива, что именно к Петру Николаевичу мы пришли сегодня объяснить о себе все, да как бы даже и не самим между собой объясняться в любви! Ведь у нас же с тобой, Боренька, еще и не было объяснения, правда? Не было же? Все-все уже было, а объяснения нет! И что же? Вот мы пришли и о чем только не говорим, бог знает о чем только не говорим, но ради чего мы пришли — о том ни слова! Да ведь мы так и уйдем, ни слова не сказавши,— разве можно? Нельзя, нельзя, нельзя! И раз так, буду говорить я! Я сама! Мы на чем прервались-то? А вот, Боренька сказал: «Ты моя жена!» Ну, а дальше-то? Дальше я вас спрошу, Петр Николаевич: может быть любовь без чувств? Может или не может? Отвечайте?!
Корнилов пожал плечами, хотел сказать, что «разное случается», но Леночка такая была серьезная, а в то же время почти что плачущая, она откуда-то, из-за лифчика, должно быть, достала носовой платочек и готова была вытереть им глазки.
И Корнилов сказал, решился:
— Нет, не может, Леночка! Не может быть любви без чувства!
— А-а-а! Вот как, вот как вы говорите, Петр Николаевич! А вот может быть, может быть любовь без чувства, говорю я вам! Да-да —может!
Тем более, что чувство нынче словно калека какая-нибудь, словно сыпнотифозный какой-нибудь или дизентерийный больной — оно хилое, оно — слабое, оно само по себе и существовать-то не может, а только подлаживаясь под какое-нибудь дурацкое умозаключение, под какую-нибудь подлую философию, под какое-нибудь мерзкое мировоззрение! И прав, тысячу раз прав Боренька, когда отрицает и ненавидит философии, а вместе с ними и чувства — они же день и ночь валяются в одной постели. Я уже и сама, своим умом давно прокляла философии, но только не знала, что же мне делать с чувствами? Оказывается, вот что — туда же их, в ту же самую свалку, к стенке, в расход! Вот как объяснил мне Боренька и мое истинное счастье, что я его встретила, что поняла его, поняла, что ради любви все можно выбросить на свалку, от всего освободиться! А вы, Петр Николаевич, вот вы признайтесь — ведь философии из вас делают чурбана, может быть, сделали уже, и вы любить не можете, вы только философствуете, вы против этого зла человеческого устоять не можете! Устоять может один только Боренька, ну, а если устоит он, значит, устою и я! Я и Боренька поняли, догадались, что в отрицании любых чувств и состоит самое высокое чувство, конечно, так! Отшельники-то, они когда-то это понимали и уходили в пещеры! От кого они уходили? Вы, может быть, думаете, от людей? Ну да, наверное, от них, но еще прежде того — от своих же собственных чувств, которые были им как проказа, как наваждение! В этом, в отрицании чувств, только и осталась нынче маленькая такая, крохотная такая возможность любви, других возможностей больше нет! И не будет никогда! Все другие-то, большие-то, огромные-то возможности — вот такие,— Леночка широко размахнула руки и даже на цыпочки приподнялась, даже вытянула сколько могла шею вверх,— вот такие, они уже давно бывшие! А в настоящем они заплеваны, загажены, их попросту больше нет! А кто поверит в это самое крохотное,— Леночка показала что-то в своей маленькой, потрескавшейся и огрубевшей от черной работы ладошке,— кто в это крохотное поверит — он кто?! Не знаете, Петр Николаевич, кто он — такой человек? Не знаете и не узнаете никогда, если я вам этого не скажу! Он смелый, вот он какой! Безумству храбрых поем мы песни, поем — самые храбрые из храбрых! Мы — это я и Боренька, вы это поняли, Петр Николаевич?! Не смейте смеяться! Улыбаться — не смейте! Это так серьезно, что вы слова не имеете права вымолвить, вы только можете остаться один и думать, думать. Честно думать. До конца честно! От вас большей честности никогда и никто не требовал и не потребует, чем я сейчас от вас требую! — И тут Леночка подошла к дверям и прислонилась к дверному косяку тихо, строго сказала: — Все-таки я могу требовать, да! Мы ведь были очень близкими людьми. Очень близкими, когда я приходила к вам на улицу Льва Толстого дом семнадцать, а вы были нэпманом. В дом бывшей «Тетеринской торговли». Могу я или не могу — требовать?
— Можешь, Леночка! — подтвердил Корнилов, а Бурый Философ сказал:
— Да, Петр Николаевич, вот еще что: не упоминайте ни при каких обстоятельствах мое присутствие при той драке. Ну, в которой вас ранили и даже чуть не убили. Могу я об этом... ну, не то чтобы требовать, а по крайней мере просить?
— Можете,— согласился Корнилов.— Можете.
— А тогда — договорились. До свидания. У нас к вам, собственно, все. Молодец, Елена, молодец: все и сразу поставила на свои места! А еще говорят: женский ум! Да женскому уму иногда, оказывается, цены нет!
Леночка в это время была уже по ту сторону порога, оттуда она сияла личиком с двумя белыми кудряшками на лбу...
Борис Яковлевич, пожал Корнилову руку, но еще задержался, еще сказал:
— Я знаю вашего следователя, и я хочу вас предупредить: будьте с ним осторожны.
— Что вы имеете в виду?
— Народник. Из тех, которым не пролетарские гимны петь, не «замучен тяжелой неволей», а всякие там «калинки, калинки мои...». Он за калинки интересов мирового пролетариата нисколько не пожалеет, а еще — за девичьи хороводы и за свадебные дикие обряды, уж это конечно! Он и в нэпе видит утверждение всего этого хлама, он — мужик, он кулак и стоит за нэп на вечные времена. Он — за разлагающее влияние нэпа и за мужицкий индивидуализм. А по натуре — он безмозглый почвенник. У него одни только темные привычки, больше ничего!
— Так хорошо вы знаете моего следователя?
— Издалека. Хорошо я знаю другого Уполномоченного — Промысловой Кооперации. Вы и с ним тоже имеете дело и вот на него можете положиться! Тоже из мужиков, но без предрассудков.
Корнилов готов был продолжить разговор с Борисом Яковлевичем, но тот уже переступил порог,— там, за порогом, его ведь ждала Леночка.
У нее было такое счастливое выражение лица, у Леночки, как будто только что кто-то из них кого-то спас — она спасла Бореньку или Боренька спас ее от какой-то огромной опасности.
А в окно Корнилов увидел еще, как Леночка оправила на себе платьице, какими быстрыми и легкими движениями. Человек, у которого что-то осталось на душе, какое-то недоумение, так не сделал бы, не смог. Потом Леночка, путаясь своей нежности, скрывая ее, прижалась к Бореньке, взяла его под руку, и они ушли, скрылись за углом соседней избы.
Они ушли, Корнилов вздохнул, стал ходить туда-сюда по избе.
Каким-то образом Бурый Философ оказался при частным к делу Корнилова, он знал УПК и, что совсем некстати, УУР он тоже знал.
И при первой же встрече счел необходимым дать Корнилову рекомендации: УУР нужно опасаться, на УПК можно надеяться.
Как и в чем можно надеяться на УПК—непонятно, но Боренька прав в том, что своего следователя Корнилову нужно опасаться! Еще бы не нужно!
Право же, он был милым человеком, УУР, в нем чувствовалось растяпа, а еще было в натуре его что-то умно-наивное... Ну существует такая наивность, которая знает, что она и умна, и действительно ее нельзя опровергнуть на словах, хотя в жизни она опровергается на каждом шагу. Собственно, это и есть наивность, как таковая, типичная, главная среди всех других наивностей.
Так вот, тут-то и мог быть для Корнилова опасный случай: когда такому человеку предоставляется вдруг возможность доказать свою правоту, он как бы теряет голову, и даже искренность, и даже наивность, он тогда себя самого утверждает, свою личность — опять-таки не считаясь ни с чем.
Кроме того, УУР был, конечно, человеком страдающим. Страдающим идеей, может быть, великой, но и это страдание опять-таки неизвестно чем могло обернуться для окружающих. Тем более для лица подследственного.
Было даже что-то нелепое в том, что такой человек служит Уполномоченным Уголовного Розыска, следователем, на этой должности должны быть совсем-совсем другие люди — так с самого начала понял Корнилов, не зная при этом, что для него хуже, что лучше: долгие-долгие беседы с УУР или быстрый — раз-два! —допрос и заключение какого-то другого следователя?
В общем-то Корнилов и раньше знавал таких людей, как УУР, он любил их и слегка-слегка, но неизменно чувствовал над ними свое превосходство и не до конца, а все-таки умел подчинять их себе, до определенной черты считаясь с их причудами. Если же они эту черту перешагивали, он без особого сожаления порывал с ними.
Мужской тип. Среди женщин Корнилов что-то не встреч таких же. И не хотел бы встретить.
С каким бы интересом, с каким бы искренним удовольствием он, после многих-многих лет безлюдья, повстречался бы с таким типом снова! Поговорил бы за жизнь! Пообщался бы! Но — без допроса! Посидел бы, попил чайку! Опять-таки — без допроса!
Теперь его судьба оказалась в руках такого человека, и человек этот с увлечением рассказывал ему о себе, хочет с ним спорить и, конечно, взять в споре верх. Это могло быть элементарно просто: лестно было вечному студенту наголову разбить приват-доцента, философа, но могло быть и опасной, коварной игрой, однако же Корнилов так и не решился потребовать, чтобы следствие было перенесено в служебное помещение, чтобы оно велось по форме.
По форме Корнилов давно должен был сидеть в камере предварительного заключения, а он вот живет себе в этой избе, то есть на воле!
По совести говоря, Корнилову давно пора было если уж не сидеть в тюрьме, так, по крайней мере, совершенно отчетливо представить ее в воображении.
И вот воображение настигло-таки его, и вот она — огромная камера, многолюдная, если бы одиночка — так это бы было прекрасно, но нет, самых разных физиономий, может, двадцать, того больше имелось в наличии, а окошечко — одно-единственное, и — прежде чем заглянуть в него, подышать через него природой — изволь занять очередь. С внешней-то, вольной стороны Корнилов давненько уже окошечко приглядел, оно было крайним справа на втором этаже массивного домзака, не в столь отдаленном прошлом — Аульского женского монастыря с игуменьей Парфенией во главе. Там когда-то, в том побеленном известью капитальном здании, находились кельи монашенок и прочие помещения — трапезные, кладовые; здание было загорожено со стороны Аула приземистым храмом плоских, как бы даже расплющенных очертаний, поэтому только из крайних, расположенных у правого и левого торцов окон и мог открываться достаточный вид на эту и даже на Ту Стороны... Вот Корнилов и облюбовал такое обзорное оконце, но до нынешнего дня стеснялся заглянуть вовнутрь, в камеру — там-то что за обстановка? Что особенного?
Грустно стало на душе от полного отсутствия там чего-нибудь особенного, непредвиденного, и волей-неволей он стал подумывать 6 спасении:
«Кто-то ведь спасал тебя до сих пор, Корнилов? Тот, кто спасал до сих пор, должен спасти и нынче! Обязан! Для чего-то ты нынче выздоравливал, старался? Для чего-то в драке — во множестве драк — жив остался?»—стал он сперва осторожно, а потом уже и с настойчивостью, с ожесточением думать все в том же смысле.
«Что он — следователь-то, из вечных студентов, бородатенький народник, что он — опаснее всех опасностей, через которые Корнилов прошел? Не может быть!»
Конечно, жизнь спасенного, да еще и неоднократно, да еще в силу случайных каких-то стечений обстоятельств,— не сладкая жизнь, но бог с ней, он согласен и на такую! Бог с ней, уж какая есть, какая будет!
Спасенному остается ведь не сама жизнь, а заплатка на жизни, сперва-то она, эта заплатка, вызывает радость неописуемую, ну, а когда вглядишься, раздумаешься, возникает вопрос: никому-то она не понадобилась, только тебе одному, так, может быть, и тебе она не нужна? Только кажется, будто нужна?
Спасенный то и дело видит себя неспасенным — умершим, убитым, заключенным, истерзанным, для него стало реальным то бытие и даже то небытие, которого он избежал как бы по какой-то ошибке... «Ах, по ошибке? Избежал? — спрашивает у самого себя спасенный.— Так что же это за жизнь, которая существует только благодаря ошибке? Ведь жить надлежит такою жизнью, за которую тебе хочется кого-то благодарить — отца, мать, природу, человечество, а тут следует благодарить ошибку?! Да?!»
Наверное, чтобы избежать ощущения ошибочности своего существования, чтобы было кого за свое существование благодарить, пещерный человек и вытесал себе деревянного божка. Пещерный-то человек — он сколько раз стоял на краю гибели и сколько раз спасался?! Несчетно. Вот ему и надо было свою жизнь узаконить, чтобы она была ему не в укор, чтобы была не обидной. Чтобы не было ощущения, что только ошибка его и спасла, а больше никто и ничто.
А вот у Корнилова, у него деревяшки-спасительницы не было,— управляйся исключительно сам собой как хочешь, как можешь!
И тут-то, когда он, в который уже раз, существовал надеждой на спасение, в то же время не зная с точностью, что лучше, а что хуже, спасение или неспасение,— тут-то и явился ему Великий Барбос — не то добряк, не то злодей, не то в густой и косматой шерсти, не то ангельски голенький, не то в какой-то фигуре, н« то вовсе без нее, а так — в виде воздушной волны и веяния. Овеет тебя — и ты понимаешь это — участие в твоей судьбе Великого.
Почему все-таки возникло это обозначение: Барбос? Великий?
Если объяснять долго, подробно, изысканно, то есть в духе Бери и Толи,— тогда никто ничего из этого объяснения не поймет, а кратко и своими словами можно сказать так: Великий Барбос — это великий злодей, но он же и самое большое великодушие.
Вот так: он к людям бывает несправедливо жесток, Барбос, он терзает их, уничтожает их, злой гений, он развлекается такими играми, как самоуничтожение целых народов, и кровавыми войнами между ними, но все это — до последнего их дыхания. При последнем же дыхании он людей неожиданно спасает, таким образом, что люди даже не переживают чувства благодарности к нему, Великому, и не ощущают ошибочности своего дальнейшего существования.
Одним словом — бука, да и только, только не для детей бука, а для взрослых, для человечества, для истории, для всего Существования. Ну, конечно, и для детей тоже, поэтому взрослому, повидавшему виды человеку говорить о нем вслух, да еще с серьезным выражением лица, стыдно и неловко.
Но что поделаешь — мало ли Корнилов пережил на своем веку всяческих неловкостей? Мало ли подобрал, не погнушавшись, чужих осколков и клочков жизни, чужих понятий?
Кроме того, думал он, у него имеются смягчающие обстоятельства: голова-то пробита в драке, дырявая голова, а в дырявой мало ли что могло появиться? В дырявую туда и обратно вход и выход беспрепятственный, и вот, ровным счетом ничего не подозревая, он лежал на печи и от нечего делать вглядывался в деревянную кадушку, которая стояла в сумрачном углу избы, там, где должны были находиться, но не находились, иконы. Кадушка была наполнена землей для большого цветка, но без цветка, и вот оттуда-то, из сумрака, и явился Великий Барбос.
Впрочем, позже Корнилов вглядывался и в другие углы — и Барбос являлся из других и под страшной клятвой, о которой даже самому себе словом нельзя было обмолвиться, сообщал ему, что он — бесконечный злодей и азартный игрок в человеческие судьбы — в конце-то концов, при последнем дыхании своих жертв, становится единственным их спасителем.
Вот так: наступает момент — и азарт спасения у Великого Барбоса становится для него таким же необходимым, как азарт истребления.
В самом деле, сколько, поди-ка, раз тот Шар, который со временем стал Земным, мог взорваться изнутри — не взорвался?
Сколько затем раз он мог столкнуться с другими Небесными Телами — не столкнулся?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Не оборачиваясь, она сказала:
— А какой вы ортодокс, оказывается, Петр Николаевич! Я не знала!
— Я, Леночка, читаю газеты, только и всего.
— Нет-нет,— вдруг вскочила она с табуретки,— нет-нет, ты, Боренька, виноват нынче! Клянусь — виноват: ты же ничего не объяснил Петру Николаевичу! Я тебя просила объяснить ему все, мы так и договаривались, прежде чем пойти сюда, а ты не объяснил ничего! Да как же так? Ведь это же вовсе не выдумка и не каприз какой-нибудь, что хотя бы один, хотя бы только один человек на всем свете должен услышать наше объяснение! Ведь я же тебе предлагала, Боренька: «Ну давай объясним себя кому-нибудь из твоих знакомых, я согласна!», но ты сказал: «Нет! Кому-нибудь из моих — не хочу! Лучше — кому-нибудь из твоих!» А мне действительно это надо, надо, надо! Мы ведь и так ото всего отказались — от венчания, от гостей, от чьих-нибудь поздравлений, только вот это платьице, вот эта косынка и вот это посещение Петра Николаевича — больше ничего! Всему остальному бракосочетательному и свадебному категорический отказ и запрет! Я тебе признаюсь, Боренька, я была так счастлива, так счастлива, что именно к Петру Николаевичу мы пришли сегодня объяснить о себе все, да как бы даже и не самим между собой объясняться в любви! Ведь у нас же с тобой, Боренька, еще и не было объяснения, правда? Не было же? Все-все уже было, а объяснения нет! И что же? Вот мы пришли и о чем только не говорим, бог знает о чем только не говорим, но ради чего мы пришли — о том ни слова! Да ведь мы так и уйдем, ни слова не сказавши,— разве можно? Нельзя, нельзя, нельзя! И раз так, буду говорить я! Я сама! Мы на чем прервались-то? А вот, Боренька сказал: «Ты моя жена!» Ну, а дальше-то? Дальше я вас спрошу, Петр Николаевич: может быть любовь без чувств? Может или не может? Отвечайте?!
Корнилов пожал плечами, хотел сказать, что «разное случается», но Леночка такая была серьезная, а в то же время почти что плачущая, она откуда-то, из-за лифчика, должно быть, достала носовой платочек и готова была вытереть им глазки.
И Корнилов сказал, решился:
— Нет, не может, Леночка! Не может быть любви без чувства!
— А-а-а! Вот как, вот как вы говорите, Петр Николаевич! А вот может быть, может быть любовь без чувства, говорю я вам! Да-да —может!
Тем более, что чувство нынче словно калека какая-нибудь, словно сыпнотифозный какой-нибудь или дизентерийный больной — оно хилое, оно — слабое, оно само по себе и существовать-то не может, а только подлаживаясь под какое-нибудь дурацкое умозаключение, под какую-нибудь подлую философию, под какое-нибудь мерзкое мировоззрение! И прав, тысячу раз прав Боренька, когда отрицает и ненавидит философии, а вместе с ними и чувства — они же день и ночь валяются в одной постели. Я уже и сама, своим умом давно прокляла философии, но только не знала, что же мне делать с чувствами? Оказывается, вот что — туда же их, в ту же самую свалку, к стенке, в расход! Вот как объяснил мне Боренька и мое истинное счастье, что я его встретила, что поняла его, поняла, что ради любви все можно выбросить на свалку, от всего освободиться! А вы, Петр Николаевич, вот вы признайтесь — ведь философии из вас делают чурбана, может быть, сделали уже, и вы любить не можете, вы только философствуете, вы против этого зла человеческого устоять не можете! Устоять может один только Боренька, ну, а если устоит он, значит, устою и я! Я и Боренька поняли, догадались, что в отрицании любых чувств и состоит самое высокое чувство, конечно, так! Отшельники-то, они когда-то это понимали и уходили в пещеры! От кого они уходили? Вы, может быть, думаете, от людей? Ну да, наверное, от них, но еще прежде того — от своих же собственных чувств, которые были им как проказа, как наваждение! В этом, в отрицании чувств, только и осталась нынче маленькая такая, крохотная такая возможность любви, других возможностей больше нет! И не будет никогда! Все другие-то, большие-то, огромные-то возможности — вот такие,— Леночка широко размахнула руки и даже на цыпочки приподнялась, даже вытянула сколько могла шею вверх,— вот такие, они уже давно бывшие! А в настоящем они заплеваны, загажены, их попросту больше нет! А кто поверит в это самое крохотное,— Леночка показала что-то в своей маленькой, потрескавшейся и огрубевшей от черной работы ладошке,— кто в это крохотное поверит — он кто?! Не знаете, Петр Николаевич, кто он — такой человек? Не знаете и не узнаете никогда, если я вам этого не скажу! Он смелый, вот он какой! Безумству храбрых поем мы песни, поем — самые храбрые из храбрых! Мы — это я и Боренька, вы это поняли, Петр Николаевич?! Не смейте смеяться! Улыбаться — не смейте! Это так серьезно, что вы слова не имеете права вымолвить, вы только можете остаться один и думать, думать. Честно думать. До конца честно! От вас большей честности никогда и никто не требовал и не потребует, чем я сейчас от вас требую! — И тут Леночка подошла к дверям и прислонилась к дверному косяку тихо, строго сказала: — Все-таки я могу требовать, да! Мы ведь были очень близкими людьми. Очень близкими, когда я приходила к вам на улицу Льва Толстого дом семнадцать, а вы были нэпманом. В дом бывшей «Тетеринской торговли». Могу я или не могу — требовать?
— Можешь, Леночка! — подтвердил Корнилов, а Бурый Философ сказал:
— Да, Петр Николаевич, вот еще что: не упоминайте ни при каких обстоятельствах мое присутствие при той драке. Ну, в которой вас ранили и даже чуть не убили. Могу я об этом... ну, не то чтобы требовать, а по крайней мере просить?
— Можете,— согласился Корнилов.— Можете.
— А тогда — договорились. До свидания. У нас к вам, собственно, все. Молодец, Елена, молодец: все и сразу поставила на свои места! А еще говорят: женский ум! Да женскому уму иногда, оказывается, цены нет!
Леночка в это время была уже по ту сторону порога, оттуда она сияла личиком с двумя белыми кудряшками на лбу...
Борис Яковлевич, пожал Корнилову руку, но еще задержался, еще сказал:
— Я знаю вашего следователя, и я хочу вас предупредить: будьте с ним осторожны.
— Что вы имеете в виду?
— Народник. Из тех, которым не пролетарские гимны петь, не «замучен тяжелой неволей», а всякие там «калинки, калинки мои...». Он за калинки интересов мирового пролетариата нисколько не пожалеет, а еще — за девичьи хороводы и за свадебные дикие обряды, уж это конечно! Он и в нэпе видит утверждение всего этого хлама, он — мужик, он кулак и стоит за нэп на вечные времена. Он — за разлагающее влияние нэпа и за мужицкий индивидуализм. А по натуре — он безмозглый почвенник. У него одни только темные привычки, больше ничего!
— Так хорошо вы знаете моего следователя?
— Издалека. Хорошо я знаю другого Уполномоченного — Промысловой Кооперации. Вы и с ним тоже имеете дело и вот на него можете положиться! Тоже из мужиков, но без предрассудков.
Корнилов готов был продолжить разговор с Борисом Яковлевичем, но тот уже переступил порог,— там, за порогом, его ведь ждала Леночка.
У нее было такое счастливое выражение лица, у Леночки, как будто только что кто-то из них кого-то спас — она спасла Бореньку или Боренька спас ее от какой-то огромной опасности.
А в окно Корнилов увидел еще, как Леночка оправила на себе платьице, какими быстрыми и легкими движениями. Человек, у которого что-то осталось на душе, какое-то недоумение, так не сделал бы, не смог. Потом Леночка, путаясь своей нежности, скрывая ее, прижалась к Бореньке, взяла его под руку, и они ушли, скрылись за углом соседней избы.
Они ушли, Корнилов вздохнул, стал ходить туда-сюда по избе.
Каким-то образом Бурый Философ оказался при частным к делу Корнилова, он знал УПК и, что совсем некстати, УУР он тоже знал.
И при первой же встрече счел необходимым дать Корнилову рекомендации: УУР нужно опасаться, на УПК можно надеяться.
Как и в чем можно надеяться на УПК—непонятно, но Боренька прав в том, что своего следователя Корнилову нужно опасаться! Еще бы не нужно!
Право же, он был милым человеком, УУР, в нем чувствовалось растяпа, а еще было в натуре его что-то умно-наивное... Ну существует такая наивность, которая знает, что она и умна, и действительно ее нельзя опровергнуть на словах, хотя в жизни она опровергается на каждом шагу. Собственно, это и есть наивность, как таковая, типичная, главная среди всех других наивностей.
Так вот, тут-то и мог быть для Корнилова опасный случай: когда такому человеку предоставляется вдруг возможность доказать свою правоту, он как бы теряет голову, и даже искренность, и даже наивность, он тогда себя самого утверждает, свою личность — опять-таки не считаясь ни с чем.
Кроме того, УУР был, конечно, человеком страдающим. Страдающим идеей, может быть, великой, но и это страдание опять-таки неизвестно чем могло обернуться для окружающих. Тем более для лица подследственного.
Было даже что-то нелепое в том, что такой человек служит Уполномоченным Уголовного Розыска, следователем, на этой должности должны быть совсем-совсем другие люди — так с самого начала понял Корнилов, не зная при этом, что для него хуже, что лучше: долгие-долгие беседы с УУР или быстрый — раз-два! —допрос и заключение какого-то другого следователя?
В общем-то Корнилов и раньше знавал таких людей, как УУР, он любил их и слегка-слегка, но неизменно чувствовал над ними свое превосходство и не до конца, а все-таки умел подчинять их себе, до определенной черты считаясь с их причудами. Если же они эту черту перешагивали, он без особого сожаления порывал с ними.
Мужской тип. Среди женщин Корнилов что-то не встреч таких же. И не хотел бы встретить.
С каким бы интересом, с каким бы искренним удовольствием он, после многих-многих лет безлюдья, повстречался бы с таким типом снова! Поговорил бы за жизнь! Пообщался бы! Но — без допроса! Посидел бы, попил чайку! Опять-таки — без допроса!
Теперь его судьба оказалась в руках такого человека, и человек этот с увлечением рассказывал ему о себе, хочет с ним спорить и, конечно, взять в споре верх. Это могло быть элементарно просто: лестно было вечному студенту наголову разбить приват-доцента, философа, но могло быть и опасной, коварной игрой, однако же Корнилов так и не решился потребовать, чтобы следствие было перенесено в служебное помещение, чтобы оно велось по форме.
По форме Корнилов давно должен был сидеть в камере предварительного заключения, а он вот живет себе в этой избе, то есть на воле!
По совести говоря, Корнилову давно пора было если уж не сидеть в тюрьме, так, по крайней мере, совершенно отчетливо представить ее в воображении.
И вот воображение настигло-таки его, и вот она — огромная камера, многолюдная, если бы одиночка — так это бы было прекрасно, но нет, самых разных физиономий, может, двадцать, того больше имелось в наличии, а окошечко — одно-единственное, и — прежде чем заглянуть в него, подышать через него природой — изволь занять очередь. С внешней-то, вольной стороны Корнилов давненько уже окошечко приглядел, оно было крайним справа на втором этаже массивного домзака, не в столь отдаленном прошлом — Аульского женского монастыря с игуменьей Парфенией во главе. Там когда-то, в том побеленном известью капитальном здании, находились кельи монашенок и прочие помещения — трапезные, кладовые; здание было загорожено со стороны Аула приземистым храмом плоских, как бы даже расплющенных очертаний, поэтому только из крайних, расположенных у правого и левого торцов окон и мог открываться достаточный вид на эту и даже на Ту Стороны... Вот Корнилов и облюбовал такое обзорное оконце, но до нынешнего дня стеснялся заглянуть вовнутрь, в камеру — там-то что за обстановка? Что особенного?
Грустно стало на душе от полного отсутствия там чего-нибудь особенного, непредвиденного, и волей-неволей он стал подумывать 6 спасении:
«Кто-то ведь спасал тебя до сих пор, Корнилов? Тот, кто спасал до сих пор, должен спасти и нынче! Обязан! Для чего-то ты нынче выздоравливал, старался? Для чего-то в драке — во множестве драк — жив остался?»—стал он сперва осторожно, а потом уже и с настойчивостью, с ожесточением думать все в том же смысле.
«Что он — следователь-то, из вечных студентов, бородатенький народник, что он — опаснее всех опасностей, через которые Корнилов прошел? Не может быть!»
Конечно, жизнь спасенного, да еще и неоднократно, да еще в силу случайных каких-то стечений обстоятельств,— не сладкая жизнь, но бог с ней, он согласен и на такую! Бог с ней, уж какая есть, какая будет!
Спасенному остается ведь не сама жизнь, а заплатка на жизни, сперва-то она, эта заплатка, вызывает радость неописуемую, ну, а когда вглядишься, раздумаешься, возникает вопрос: никому-то она не понадобилась, только тебе одному, так, может быть, и тебе она не нужна? Только кажется, будто нужна?
Спасенный то и дело видит себя неспасенным — умершим, убитым, заключенным, истерзанным, для него стало реальным то бытие и даже то небытие, которого он избежал как бы по какой-то ошибке... «Ах, по ошибке? Избежал? — спрашивает у самого себя спасенный.— Так что же это за жизнь, которая существует только благодаря ошибке? Ведь жить надлежит такою жизнью, за которую тебе хочется кого-то благодарить — отца, мать, природу, человечество, а тут следует благодарить ошибку?! Да?!»
Наверное, чтобы избежать ощущения ошибочности своего существования, чтобы было кого за свое существование благодарить, пещерный человек и вытесал себе деревянного божка. Пещерный-то человек — он сколько раз стоял на краю гибели и сколько раз спасался?! Несчетно. Вот ему и надо было свою жизнь узаконить, чтобы она была ему не в укор, чтобы была не обидной. Чтобы не было ощущения, что только ошибка его и спасла, а больше никто и ничто.
А вот у Корнилова, у него деревяшки-спасительницы не было,— управляйся исключительно сам собой как хочешь, как можешь!
И тут-то, когда он, в который уже раз, существовал надеждой на спасение, в то же время не зная с точностью, что лучше, а что хуже, спасение или неспасение,— тут-то и явился ему Великий Барбос — не то добряк, не то злодей, не то в густой и косматой шерсти, не то ангельски голенький, не то в какой-то фигуре, н« то вовсе без нее, а так — в виде воздушной волны и веяния. Овеет тебя — и ты понимаешь это — участие в твоей судьбе Великого.
Почему все-таки возникло это обозначение: Барбос? Великий?
Если объяснять долго, подробно, изысканно, то есть в духе Бери и Толи,— тогда никто ничего из этого объяснения не поймет, а кратко и своими словами можно сказать так: Великий Барбос — это великий злодей, но он же и самое большое великодушие.
Вот так: он к людям бывает несправедливо жесток, Барбос, он терзает их, уничтожает их, злой гений, он развлекается такими играми, как самоуничтожение целых народов, и кровавыми войнами между ними, но все это — до последнего их дыхания. При последнем же дыхании он людей неожиданно спасает, таким образом, что люди даже не переживают чувства благодарности к нему, Великому, и не ощущают ошибочности своего дальнейшего существования.
Одним словом — бука, да и только, только не для детей бука, а для взрослых, для человечества, для истории, для всего Существования. Ну, конечно, и для детей тоже, поэтому взрослому, повидавшему виды человеку говорить о нем вслух, да еще с серьезным выражением лица, стыдно и неловко.
Но что поделаешь — мало ли Корнилов пережил на своем веку всяческих неловкостей? Мало ли подобрал, не погнушавшись, чужих осколков и клочков жизни, чужих понятий?
Кроме того, думал он, у него имеются смягчающие обстоятельства: голова-то пробита в драке, дырявая голова, а в дырявой мало ли что могло появиться? В дырявую туда и обратно вход и выход беспрепятственный, и вот, ровным счетом ничего не подозревая, он лежал на печи и от нечего делать вглядывался в деревянную кадушку, которая стояла в сумрачном углу избы, там, где должны были находиться, но не находились, иконы. Кадушка была наполнена землей для большого цветка, но без цветка, и вот оттуда-то, из сумрака, и явился Великий Барбос.
Впрочем, позже Корнилов вглядывался и в другие углы — и Барбос являлся из других и под страшной клятвой, о которой даже самому себе словом нельзя было обмолвиться, сообщал ему, что он — бесконечный злодей и азартный игрок в человеческие судьбы — в конце-то концов, при последнем дыхании своих жертв, становится единственным их спасителем.
Вот так: наступает момент — и азарт спасения у Великого Барбоса становится для него таким же необходимым, как азарт истребления.
В самом деле, сколько, поди-ка, раз тот Шар, который со временем стал Земным, мог взорваться изнутри — не взорвался?
Сколько затем раз он мог столкнуться с другими Небесными Телами — не столкнулся?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54