сходство-то какое, оказывается, может быть между городом Москвой и городом Аулом? Надо же! Кто бы мог подумать?!
Летом в июне восемнадцатого года Советы в Ауле были свергнуты белочехами, установилась власть сибирского временного правительства, чтобы не спутать — Омского, спутать легко, поскольку временные сибирские образовались и в Томске, и в Челябинске, и где-то в нескольких местах еще.
Временное Омское обещало вернуть дом «Тетеринской торговли» бывшим владельцам безотлагательно и целиком, но потом передумало и оставило за собой половину первого этажа — под интендантский склад, половину второго для постоянного представителя Омска — опять же для комиссара в кожаной куртке, при автомобиле.
В городе Ауле, за всю историю его существования, это был первый автомобиль. «Торпедо» был черненьким, мотор его стрелял револьверно, сцепление и тормоза скрипели так, словно с них сни малась крупная стружка, двигался он изредка, зато пользовался при этом самым пристальным вниманием городского населения, служащих губернских канцелярий — прежде всего.
«Прямо идет! — свидетельствовали канцеляристы, глядя из окон своих учреждений.— Сейчас свернет на Конюшенный!»— «Уж вы скажете, Кузьма Иванович,— на Конюшенный?! Что ему делать-то на Конюшенном, там не дорога, а одни, будто в Сахаре, пески?! Он, вот увидите, свернет на Соборный!» И так бы долго еще продолжалось, этот интерес, эти неослабные наблюдения, но в ноябре восемнадцатого года временные сибирские правительства — Омское, Томское и проч.— постиг переворот, власть взял в свои руки контр-адмирал Колчак: он объявил себя адмиралом, Верховным правителем России и главнокомандующим всеми вооруженными силами, выступавшими на борьбу с Советской властью.
Все эти объявления последовали в один день, а уже на другой день омский комиссар в кожаной куртке вместе с «Торпедо» исчезли из города Аула в неизвестном направлении
Колчаковское правительство вернуло Тетериным второй этаж, а в первом разместило некое учреждение из ведомства Внутренних дел, о котором было известно, что возглавляется оно бывшим главным брандмейстером Аула, тем самым, который в недавнем прошлом, точнее — полтора года тому назад, сжег родной город почти что дотла.
Братья Тетерины, несмотря на потерю значительной части прекрасного своего дома, нашли с губернскими представителями новой — колчаковской — власти общий язык и незамедлительно вступили в жестокую конкуренцию с кооперативной торговлей. Так и должно было быть: Колчак кооперацию ненавидел, объявил ее «рассадником красной заразы» и прихлопнул бы ее незамедлительно, если бы умел торговать сам. Но сам не умел.
В Москве, далеко от Колчака, Советская власть и не думала возвращать Леночке Феодосьевой хотя бы малую часть ее дома, наоборот, Топком прихватил и соседние с Леночкиным здания, а комиссар Залман, судя по тому, что у входа в дом появился часовой, пошел в гору.
В декабре девятнадцатого в Аул вернулась Советская власть, сначала пришла Партизанская армия во главе с прославленным командиром Ефремом Мещеряковым, и Аул замер, ни жив ни мертв, с минуты на минуту ждал, что начнутся грабежи и насилия, что партизаны сожгут город окончательно, однако у Мещерякова порядки были не те, у него из казарм, из прочих мест своего расположения партизаны выходили только по увольнительным, к тому же через несколько дней пришла регулярная Пятая Красная Армия.
После пережитого страха и волнений даже братья Тетерины, даже управляющие магазинами торговой фирмы «Вторушины и Ся» и те встречали Пятую только что не с молебнами, но уже через несколько дней Вторушинские магазины частично, а «Тетеринская торговля» целиком были конфискованы, и все три этажа снова занял советский Губпродком, а также сопутствующие ему учреждения, Тетериным же оставлены были под жилье всего несколько комнат (три или четыре) на третьем этаже.
Теперь хлеба в Аульской губернии накопилось еще больше, голод не только в Петрограде, но и во многих других российских городах наступил еще сильнее, но и железнодорожный транспорт находился в таком упадке, которого не было при первой Советской власти полтора года назад: отступая из Сибири на Дальний Восток, Колчак и его министр путей сообщения Ларионов приказывали сжигать и разрушать весь оставшийся подвижной состав, «чтобы задушить Советскую Россию голодом».
Весной следующего, двадцатого года, на суде, который происходил в Омском железнодорожном депо при двухтысячном стечении народа, Ларионов так и сказал: «Мы не смогли победить Советскую власть оружием и тогда решили задушив ее голодом».
Так или иначе, не имея возможности транспортировать хлеб в Европейскую Россию, Аульский губпродком несколько сократил свои штаты, потеснился, освободил часть комнат бывшей «Тетеринской», и туда незамедлительно въехали: Санпросвет — Отдел санитарного просвещения, Комхолера — Комиссия по борьбе с холерой, Детком и ОДД — Комиссия по борьбе с детской беспризорностью и «Общество Друзей детей»— и Союз аульских пролетарских художников «Светоч Революции».
Топком в московском Леночкином доме в конце концов тоже потеснился и отдал часть комнат какому-то главку — не то «Глав-спичке», не то «Главсоли», Леночка уж точно не помнила, как раз в эти дни она под конвоем выехала из Москвы.
Настал нэп, и Аульский городской исполком одно за другим выселил из «Тетеринской торговли» советские учреждения, а также Союз художников «Светоч Революции», освободившиеся помещения он за большие деньги стал сдавать в аренду. Нэп — это же сплошная экономия, нэп знает одно — нужен рубль!
Кому сдавать?
Разумеется, нэпманам же, под их новые конторы, третий этаж — под жилье. Братья Тетерины стали крупнейшими арендаторами, заняли половину первого этажа под магазин и на третьем этаже прихватили шесть комнат.
Поговаривали, будто в стене одной из этих комнат имелся тайничок с тетеринским золотишком, иначе из чего бы братья платили аренду? Из чего бы заново и заново начинали дело?
Еще говорили, с доходов от сдачи в аренду здания «Тетеринской торговли» получал трудовое свое жалованье весь аппарат Аульского городского исполкома, включая самого председателя. Похоже, что так и было, в действительности очень и очень экономным оказался сытый советский нэп, не то что голодный военный коммунизм, тот, бывало, зарегистрирует десять маляров как пролетарских художников, и тут же принимает их на государственный бюджет; нэп, наоборот,— стоило маляру-художнику вынести картинку на базар, коврик какой-нибудь, разрисованный хотя бы серпом и молотом,— сейчас тут как тут налоговый инспектор: плати, друг мой, процент с дохода!
Или вот брандмейстер, учинивший знаменитый Аульский пожар,— он теперь в бывшей «Тетеринской торговле» швейцар, домком и комендант, он со всех арендаторов собирает плату, копейка в копейку и день в день, попробуй запоздай с оплатой аренды — греха не оберешься, он сейчас и обвинит тебя почти что в вооруженном выступлении против Советской власти.
Был слух, что в бывшем Леночкином доме в Москве тоже обосновались нэпманы с торговлей льном и льняной мануфактурой. Вытеснили Топком и обосновались.
Леночка удивлялась: ей Топком казался вечным, незыблемым, и комиссар Залман тоже.
Ну, а нэпман Корнилов? Он — что?
Да не мог же он, владелец солидного предприятия, которое имело клиентуру не только в Аульском, но и в других соседних округах (теперь город Аул был преобразован из губернского в окружной центр), не мог он устроить свою контору где-то там на Зайчанских улицах, на Прудских переулках или в Нагорной части — он тоже арендовал помещение в «Тетеринской торговле»: служебную комнату с телефоном на втором этаже, две — на третьем под жилье.
И деньги у него для этого не сразу, но нашлись: из одиннадцати буровых комплектов, которые доставил малой скоростью, но в отдельном вагоне из Саратова Иван Ипполитович, один комплект был выгодно продан, затем были заключены договоры на производство работ, а под договоры получены авансы в размере от пятнадцати до двадцати пяти процентов сметной стоимости...
Ну вот, вот тогда-то и произошел у Корнилова разрыв со святой женщиной Евгенией Владимировной.
Боже мой, как противилась она переезду с улицы Локтевской из дома № 137 в дом № 17 по улице Льва Толстого! Она на Льва Толстого ногой не ступила, у нее на этот счет был страх суеверный, никогда в жизни ничего не проклинавшая, она дом этот проклинала, а проводила Корнилова в этот дом словно на кладбище, на тот свет.
В том, что он может принять в свои руки «наследство», то есть «Буровую контору», Корнилов не то чтобы Евгению Владимировну убедил, конечно, нет, он заставил ее смириться, она покорилась этому обстоятельству, но вот что касалось помещений в бывшей «Тетеринской торговле», тут совершенно не было возможности привести ее к покорности, внушить ей какую-то логику. Это был протест святости против собственности.
Евгения Владимировна как будто предполагала, что «контора» ничуть не изменит ее образа жизни, что они как жили на улице Локтевской в каморке с бумажной занавесочкой на оконце, так и будут там жить до конца дней своих...
И не в ней одной, в Евгении Владимировне, была причина — это в характере многих русских интеллигентов из одного поколения в другое зрело такое отношение к собственности.
Собственников они считали людьми мерзкими, опустившимися на дно безнравственности и бесчеловечности. Интеллигенты такого образа мыслей даже не составляли какую-либо политическую партию, отрицание собственности было для них всем — и политикой, и моралью, и укладом жизни. Между прочим, чаще всего это были выходцы из классов имущих, из семей богатых, и вот они отрекались от родителей, от своего общества, уходили в сельские учителя, в санитары и в акушеры, в мелкие служащие, в земскую статистику чаще всего, или же вступали в толстовские коммуны, «опрощались», искали спасения от дьявол а-города в деревнях, нанимаясь в батраки за 30 коп. в день, умирали там от болезней, простуд и грязи.
Революции эти люди не приняли, она их тоже не пощадила, но военный коммунизм с его конфискациями частной собственности, с уравнением всех в бедности они приняли с восторгом: наконец-то явились признаки мировой справедливости; насилие и кровь — это нехорошо, это нельзя принять, но такую вот справедливость — можно и должно.
Таким образом, если бы Евгения Владимировна вдруг согласилась вступить в дом № 17 по улице Льва Толстого, она, по ее собственным понятиям, предала бы и Толстого, и самое себя, она всему миру стала бы предательницей.
И вот она говорила Корнилову:
«Зачем я пойду туда? Мне незачем идти, потому что — увы! — все уже совершилось, вы, Петр Николаевич, уже покинули меня, и это — навсегда. По крайней мере вы в памяти моей останетесь тем, кем были в нашей комнатке на улице Локтевской. Если же я хоть раз ступлю в ваше роскошество, в вашу новую квартиру, тогда и эта память будет разрушена, тогда у меня действительно не останется ничего. Ничего, ничего!»
Так она говорила, Евгения Владимирович, как и в первый день их встречи называя Корнилова на «вы». «Ты» отсутствовало в ее лексиконе всегда, всю жизнь, и Корнилов еще и еще убеждался в святости этой женщины и в собственном свинстве.
Однако не мог же он стать рабом?! И не все ли равно, рабом чего быть — стяжательства или святости? В конце-то концов, не ради же того он спасался, умирал и возрождался снова, чтобы быть рабом чего-нибудь?
Этот человек со странным именем-отчеством — Петр Васильевич-Николаевич,— конечно, не был чем-то определенным, не был отчетливым характером и страдал от своей неопределенности, но тем более он должен был оставаться самим собой в той мере, которая была ему все еще доступна.
Он обязательно должен был себя в чем-то проявлять — во владении «Буровой конторой», или в витье веревок, или в своей подследственности, в том хотя бы, что вот уже сколько лет он спасался от гибели, в том, что он всегда хотел жить и никогда — умирать.
И ни черта-то он не боялся в этом стремлении, хотя бы и собственности! Недаром он был философом, недаром родился в семье широко известного адвоката, он был убежден, что и не имея собственности, но занимая общественное положение, можно быть стяжателем и мошенником, добывать если не золото, так легкую жизнь, незаслуженную известность, славу и власть. Деньги — это ведь слишком примитивный и очевидный вид стяжательства, а мало ли еще каким оно может быть и бывает? С развитием цивилизации развивается и стяжательство. Притом даже и революция не отрицает собственности, самой элементарной, не говоря уже о цивилизованной. Хотя бы и пролетарии, заклятые враги собственности, разве они предполагают из поколения в поколение так и оставаться неимущими? Нет, они с помощью революции хотят стать людьми обеспеченными и не думают, будто это сделает их стяжателями. Пролетарии не боятся обеспеченности, а почему Корнилов должен ее бояться?
И без всяких с его стороны объяснений, не в пример Евгении Владимировне Ковалевской, его прекрасно понимала Леночка Феодосьева.
Она-то, Леночка Феодосьева, как раз в те дни, когда Корнилов еще и на Локтевской в святой келье бывал, и на Льва Толстого уже имел квартиру, когда он уже перестал быть рабом, но и свободы еще не обрел, когда в неопределенном этом состоянии он чувствовал себя свиньей,— стала бывать у него на новой квартире.
Должно быть, поняла, что он нуждается в спасении от свинства.
Нет-нет, вовсе не было в ее целях перспективное знакомство с еще не старым, бессемейным и неожиданно разбогатевшим мужчиной, и даже неизвестно было — кто проявил больше презрения к обеспеченной жизни и к богатству — Евгения Владимировна, которая, девочкой покинув родительский кров, никогда такой жизни не имела, или Леночка, направо-налево размотавшая огромное состояние, никогда об этом не пожалев, ни в чем себя не упрекнув?
Ей, бывало, кто-нибудь из «бывших» соболезновал: «Ах, Леночка-Леночка, если бы можно было предвидеть события! Если бы вы сохранили кое-что из своего состояния и во время революции уехали бы в Париж! Или в Прагу! Или в Сан-Франциско! А то надо же — Аул! Аульская биржа труда и черная работа!» Но на это Леночка неизменно отвечала: «Вот еще — стала бы я о Парижах заботиться! В Парижах, что ли, счастье?»
С Леночкой можно было пойти и посетить в те нескладные дни ресторан «Савой», недавно открытый опять-таки на Льва Толстого бывшим генералом от кавалерии с соответствующей фамилией — Кобылянский. Леночка была там как дома и поражала Кобылянского знанием русской и французской кухни, она украшала полуподвальный зал «Савоя» с затемненными зеркальными окнами, она Корнилову создавала легкое, приятное и очень уютное настроение, которого он в прошлой своей жизни почти никогда не испытывал; но можно было с Леночкой и никуда не ходить, развернуть на столе газетку, на газетку положить селедку, кусочек колбасы, и вечер опять проходил незаметно-мило и с каким-то неуловимым смыслом жизни. Или вот еще Леночка неукоснительно держалась правила: ей можно было подарить копеечную безделушку — и тут она краснела от удовольствия, голубые ее глазки сверкали, но стоило заикнуться о серьезной покупке, о платье каком-нибудь, о шубке, и она была оскорблена до глубины души: «Да за кого же вы меня считаете-то в самом деле?!» И это при том, что Леночка когда-то сама раздарила добрую половину своего огромного состояния.
«Мне с вами так интересно, так интересно! Ну вот,— говорила она Корнилову,— будто я совсем еще девчонка, в первый раз познакомилась со взрослым человеком! Да! Представляете себе — будто в первый раз?! А полюбить вас — нет, не смогла бы. Вы о себе что-то не говорите, что-то скрываете. Я завидую человеку, если ему есть чего скрывать,— у меня никогда ничего такого не было, но и любить человека с тайной, тайного человека — это не по мне, нет! Вы правильно делаете, что скрываетесь от меня, я не разболтаю, клянусь — нет! — но я, наверное, вас не пойму. У меня нынче самый умный возраст, я год тому назад была глупее, а через год-два, чувствую, поглупею снова, но даже и сейчас, в свои самые умные годы, я, наверное, не смогу вас понять, ну а что же дальше-то будет?! Когда я снова поглупею? Тем более что я ведь не против собственной глупости, кажется, с ней мне будет лучше...»
А вот Евгения Владимировна, умница, та думала, что, если она знает о Корнилове много, значит, знает о нем все!
Кстати: Леночка ни разу не помянула Евгению Владимировну, не спросила Корнилова — какие между ними сохранялись тогда отношения, а какие уже не сохранились, вообще ни словом не дала понять, презирает она аскетизм и святость Евгении Владимировны или уважает и побаивается их?
Корнилов удивлялся этой последовательности непоследовательной Леночки, этому такту взбалмошной Леночки, этой тайне Леночкиного поведения, которую она так непринужденно умела скрывать, говоря, что скрывать ей совершенно нечего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Летом в июне восемнадцатого года Советы в Ауле были свергнуты белочехами, установилась власть сибирского временного правительства, чтобы не спутать — Омского, спутать легко, поскольку временные сибирские образовались и в Томске, и в Челябинске, и где-то в нескольких местах еще.
Временное Омское обещало вернуть дом «Тетеринской торговли» бывшим владельцам безотлагательно и целиком, но потом передумало и оставило за собой половину первого этажа — под интендантский склад, половину второго для постоянного представителя Омска — опять же для комиссара в кожаной куртке, при автомобиле.
В городе Ауле, за всю историю его существования, это был первый автомобиль. «Торпедо» был черненьким, мотор его стрелял револьверно, сцепление и тормоза скрипели так, словно с них сни малась крупная стружка, двигался он изредка, зато пользовался при этом самым пристальным вниманием городского населения, служащих губернских канцелярий — прежде всего.
«Прямо идет! — свидетельствовали канцеляристы, глядя из окон своих учреждений.— Сейчас свернет на Конюшенный!»— «Уж вы скажете, Кузьма Иванович,— на Конюшенный?! Что ему делать-то на Конюшенном, там не дорога, а одни, будто в Сахаре, пески?! Он, вот увидите, свернет на Соборный!» И так бы долго еще продолжалось, этот интерес, эти неослабные наблюдения, но в ноябре восемнадцатого года временные сибирские правительства — Омское, Томское и проч.— постиг переворот, власть взял в свои руки контр-адмирал Колчак: он объявил себя адмиралом, Верховным правителем России и главнокомандующим всеми вооруженными силами, выступавшими на борьбу с Советской властью.
Все эти объявления последовали в один день, а уже на другой день омский комиссар в кожаной куртке вместе с «Торпедо» исчезли из города Аула в неизвестном направлении
Колчаковское правительство вернуло Тетериным второй этаж, а в первом разместило некое учреждение из ведомства Внутренних дел, о котором было известно, что возглавляется оно бывшим главным брандмейстером Аула, тем самым, который в недавнем прошлом, точнее — полтора года тому назад, сжег родной город почти что дотла.
Братья Тетерины, несмотря на потерю значительной части прекрасного своего дома, нашли с губернскими представителями новой — колчаковской — власти общий язык и незамедлительно вступили в жестокую конкуренцию с кооперативной торговлей. Так и должно было быть: Колчак кооперацию ненавидел, объявил ее «рассадником красной заразы» и прихлопнул бы ее незамедлительно, если бы умел торговать сам. Но сам не умел.
В Москве, далеко от Колчака, Советская власть и не думала возвращать Леночке Феодосьевой хотя бы малую часть ее дома, наоборот, Топком прихватил и соседние с Леночкиным здания, а комиссар Залман, судя по тому, что у входа в дом появился часовой, пошел в гору.
В декабре девятнадцатого в Аул вернулась Советская власть, сначала пришла Партизанская армия во главе с прославленным командиром Ефремом Мещеряковым, и Аул замер, ни жив ни мертв, с минуты на минуту ждал, что начнутся грабежи и насилия, что партизаны сожгут город окончательно, однако у Мещерякова порядки были не те, у него из казарм, из прочих мест своего расположения партизаны выходили только по увольнительным, к тому же через несколько дней пришла регулярная Пятая Красная Армия.
После пережитого страха и волнений даже братья Тетерины, даже управляющие магазинами торговой фирмы «Вторушины и Ся» и те встречали Пятую только что не с молебнами, но уже через несколько дней Вторушинские магазины частично, а «Тетеринская торговля» целиком были конфискованы, и все три этажа снова занял советский Губпродком, а также сопутствующие ему учреждения, Тетериным же оставлены были под жилье всего несколько комнат (три или четыре) на третьем этаже.
Теперь хлеба в Аульской губернии накопилось еще больше, голод не только в Петрограде, но и во многих других российских городах наступил еще сильнее, но и железнодорожный транспорт находился в таком упадке, которого не было при первой Советской власти полтора года назад: отступая из Сибири на Дальний Восток, Колчак и его министр путей сообщения Ларионов приказывали сжигать и разрушать весь оставшийся подвижной состав, «чтобы задушить Советскую Россию голодом».
Весной следующего, двадцатого года, на суде, который происходил в Омском железнодорожном депо при двухтысячном стечении народа, Ларионов так и сказал: «Мы не смогли победить Советскую власть оружием и тогда решили задушив ее голодом».
Так или иначе, не имея возможности транспортировать хлеб в Европейскую Россию, Аульский губпродком несколько сократил свои штаты, потеснился, освободил часть комнат бывшей «Тетеринской», и туда незамедлительно въехали: Санпросвет — Отдел санитарного просвещения, Комхолера — Комиссия по борьбе с холерой, Детком и ОДД — Комиссия по борьбе с детской беспризорностью и «Общество Друзей детей»— и Союз аульских пролетарских художников «Светоч Революции».
Топком в московском Леночкином доме в конце концов тоже потеснился и отдал часть комнат какому-то главку — не то «Глав-спичке», не то «Главсоли», Леночка уж точно не помнила, как раз в эти дни она под конвоем выехала из Москвы.
Настал нэп, и Аульский городской исполком одно за другим выселил из «Тетеринской торговли» советские учреждения, а также Союз художников «Светоч Революции», освободившиеся помещения он за большие деньги стал сдавать в аренду. Нэп — это же сплошная экономия, нэп знает одно — нужен рубль!
Кому сдавать?
Разумеется, нэпманам же, под их новые конторы, третий этаж — под жилье. Братья Тетерины стали крупнейшими арендаторами, заняли половину первого этажа под магазин и на третьем этаже прихватили шесть комнат.
Поговаривали, будто в стене одной из этих комнат имелся тайничок с тетеринским золотишком, иначе из чего бы братья платили аренду? Из чего бы заново и заново начинали дело?
Еще говорили, с доходов от сдачи в аренду здания «Тетеринской торговли» получал трудовое свое жалованье весь аппарат Аульского городского исполкома, включая самого председателя. Похоже, что так и было, в действительности очень и очень экономным оказался сытый советский нэп, не то что голодный военный коммунизм, тот, бывало, зарегистрирует десять маляров как пролетарских художников, и тут же принимает их на государственный бюджет; нэп, наоборот,— стоило маляру-художнику вынести картинку на базар, коврик какой-нибудь, разрисованный хотя бы серпом и молотом,— сейчас тут как тут налоговый инспектор: плати, друг мой, процент с дохода!
Или вот брандмейстер, учинивший знаменитый Аульский пожар,— он теперь в бывшей «Тетеринской торговле» швейцар, домком и комендант, он со всех арендаторов собирает плату, копейка в копейку и день в день, попробуй запоздай с оплатой аренды — греха не оберешься, он сейчас и обвинит тебя почти что в вооруженном выступлении против Советской власти.
Был слух, что в бывшем Леночкином доме в Москве тоже обосновались нэпманы с торговлей льном и льняной мануфактурой. Вытеснили Топком и обосновались.
Леночка удивлялась: ей Топком казался вечным, незыблемым, и комиссар Залман тоже.
Ну, а нэпман Корнилов? Он — что?
Да не мог же он, владелец солидного предприятия, которое имело клиентуру не только в Аульском, но и в других соседних округах (теперь город Аул был преобразован из губернского в окружной центр), не мог он устроить свою контору где-то там на Зайчанских улицах, на Прудских переулках или в Нагорной части — он тоже арендовал помещение в «Тетеринской торговле»: служебную комнату с телефоном на втором этаже, две — на третьем под жилье.
И деньги у него для этого не сразу, но нашлись: из одиннадцати буровых комплектов, которые доставил малой скоростью, но в отдельном вагоне из Саратова Иван Ипполитович, один комплект был выгодно продан, затем были заключены договоры на производство работ, а под договоры получены авансы в размере от пятнадцати до двадцати пяти процентов сметной стоимости...
Ну вот, вот тогда-то и произошел у Корнилова разрыв со святой женщиной Евгенией Владимировной.
Боже мой, как противилась она переезду с улицы Локтевской из дома № 137 в дом № 17 по улице Льва Толстого! Она на Льва Толстого ногой не ступила, у нее на этот счет был страх суеверный, никогда в жизни ничего не проклинавшая, она дом этот проклинала, а проводила Корнилова в этот дом словно на кладбище, на тот свет.
В том, что он может принять в свои руки «наследство», то есть «Буровую контору», Корнилов не то чтобы Евгению Владимировну убедил, конечно, нет, он заставил ее смириться, она покорилась этому обстоятельству, но вот что касалось помещений в бывшей «Тетеринской торговле», тут совершенно не было возможности привести ее к покорности, внушить ей какую-то логику. Это был протест святости против собственности.
Евгения Владимировна как будто предполагала, что «контора» ничуть не изменит ее образа жизни, что они как жили на улице Локтевской в каморке с бумажной занавесочкой на оконце, так и будут там жить до конца дней своих...
И не в ней одной, в Евгении Владимировне, была причина — это в характере многих русских интеллигентов из одного поколения в другое зрело такое отношение к собственности.
Собственников они считали людьми мерзкими, опустившимися на дно безнравственности и бесчеловечности. Интеллигенты такого образа мыслей даже не составляли какую-либо политическую партию, отрицание собственности было для них всем — и политикой, и моралью, и укладом жизни. Между прочим, чаще всего это были выходцы из классов имущих, из семей богатых, и вот они отрекались от родителей, от своего общества, уходили в сельские учителя, в санитары и в акушеры, в мелкие служащие, в земскую статистику чаще всего, или же вступали в толстовские коммуны, «опрощались», искали спасения от дьявол а-города в деревнях, нанимаясь в батраки за 30 коп. в день, умирали там от болезней, простуд и грязи.
Революции эти люди не приняли, она их тоже не пощадила, но военный коммунизм с его конфискациями частной собственности, с уравнением всех в бедности они приняли с восторгом: наконец-то явились признаки мировой справедливости; насилие и кровь — это нехорошо, это нельзя принять, но такую вот справедливость — можно и должно.
Таким образом, если бы Евгения Владимировна вдруг согласилась вступить в дом № 17 по улице Льва Толстого, она, по ее собственным понятиям, предала бы и Толстого, и самое себя, она всему миру стала бы предательницей.
И вот она говорила Корнилову:
«Зачем я пойду туда? Мне незачем идти, потому что — увы! — все уже совершилось, вы, Петр Николаевич, уже покинули меня, и это — навсегда. По крайней мере вы в памяти моей останетесь тем, кем были в нашей комнатке на улице Локтевской. Если же я хоть раз ступлю в ваше роскошество, в вашу новую квартиру, тогда и эта память будет разрушена, тогда у меня действительно не останется ничего. Ничего, ничего!»
Так она говорила, Евгения Владимирович, как и в первый день их встречи называя Корнилова на «вы». «Ты» отсутствовало в ее лексиконе всегда, всю жизнь, и Корнилов еще и еще убеждался в святости этой женщины и в собственном свинстве.
Однако не мог же он стать рабом?! И не все ли равно, рабом чего быть — стяжательства или святости? В конце-то концов, не ради же того он спасался, умирал и возрождался снова, чтобы быть рабом чего-нибудь?
Этот человек со странным именем-отчеством — Петр Васильевич-Николаевич,— конечно, не был чем-то определенным, не был отчетливым характером и страдал от своей неопределенности, но тем более он должен был оставаться самим собой в той мере, которая была ему все еще доступна.
Он обязательно должен был себя в чем-то проявлять — во владении «Буровой конторой», или в витье веревок, или в своей подследственности, в том хотя бы, что вот уже сколько лет он спасался от гибели, в том, что он всегда хотел жить и никогда — умирать.
И ни черта-то он не боялся в этом стремлении, хотя бы и собственности! Недаром он был философом, недаром родился в семье широко известного адвоката, он был убежден, что и не имея собственности, но занимая общественное положение, можно быть стяжателем и мошенником, добывать если не золото, так легкую жизнь, незаслуженную известность, славу и власть. Деньги — это ведь слишком примитивный и очевидный вид стяжательства, а мало ли еще каким оно может быть и бывает? С развитием цивилизации развивается и стяжательство. Притом даже и революция не отрицает собственности, самой элементарной, не говоря уже о цивилизованной. Хотя бы и пролетарии, заклятые враги собственности, разве они предполагают из поколения в поколение так и оставаться неимущими? Нет, они с помощью революции хотят стать людьми обеспеченными и не думают, будто это сделает их стяжателями. Пролетарии не боятся обеспеченности, а почему Корнилов должен ее бояться?
И без всяких с его стороны объяснений, не в пример Евгении Владимировне Ковалевской, его прекрасно понимала Леночка Феодосьева.
Она-то, Леночка Феодосьева, как раз в те дни, когда Корнилов еще и на Локтевской в святой келье бывал, и на Льва Толстого уже имел квартиру, когда он уже перестал быть рабом, но и свободы еще не обрел, когда в неопределенном этом состоянии он чувствовал себя свиньей,— стала бывать у него на новой квартире.
Должно быть, поняла, что он нуждается в спасении от свинства.
Нет-нет, вовсе не было в ее целях перспективное знакомство с еще не старым, бессемейным и неожиданно разбогатевшим мужчиной, и даже неизвестно было — кто проявил больше презрения к обеспеченной жизни и к богатству — Евгения Владимировна, которая, девочкой покинув родительский кров, никогда такой жизни не имела, или Леночка, направо-налево размотавшая огромное состояние, никогда об этом не пожалев, ни в чем себя не упрекнув?
Ей, бывало, кто-нибудь из «бывших» соболезновал: «Ах, Леночка-Леночка, если бы можно было предвидеть события! Если бы вы сохранили кое-что из своего состояния и во время революции уехали бы в Париж! Или в Прагу! Или в Сан-Франциско! А то надо же — Аул! Аульская биржа труда и черная работа!» Но на это Леночка неизменно отвечала: «Вот еще — стала бы я о Парижах заботиться! В Парижах, что ли, счастье?»
С Леночкой можно было пойти и посетить в те нескладные дни ресторан «Савой», недавно открытый опять-таки на Льва Толстого бывшим генералом от кавалерии с соответствующей фамилией — Кобылянский. Леночка была там как дома и поражала Кобылянского знанием русской и французской кухни, она украшала полуподвальный зал «Савоя» с затемненными зеркальными окнами, она Корнилову создавала легкое, приятное и очень уютное настроение, которого он в прошлой своей жизни почти никогда не испытывал; но можно было с Леночкой и никуда не ходить, развернуть на столе газетку, на газетку положить селедку, кусочек колбасы, и вечер опять проходил незаметно-мило и с каким-то неуловимым смыслом жизни. Или вот еще Леночка неукоснительно держалась правила: ей можно было подарить копеечную безделушку — и тут она краснела от удовольствия, голубые ее глазки сверкали, но стоило заикнуться о серьезной покупке, о платье каком-нибудь, о шубке, и она была оскорблена до глубины души: «Да за кого же вы меня считаете-то в самом деле?!» И это при том, что Леночка когда-то сама раздарила добрую половину своего огромного состояния.
«Мне с вами так интересно, так интересно! Ну вот,— говорила она Корнилову,— будто я совсем еще девчонка, в первый раз познакомилась со взрослым человеком! Да! Представляете себе — будто в первый раз?! А полюбить вас — нет, не смогла бы. Вы о себе что-то не говорите, что-то скрываете. Я завидую человеку, если ему есть чего скрывать,— у меня никогда ничего такого не было, но и любить человека с тайной, тайного человека — это не по мне, нет! Вы правильно делаете, что скрываетесь от меня, я не разболтаю, клянусь — нет! — но я, наверное, вас не пойму. У меня нынче самый умный возраст, я год тому назад была глупее, а через год-два, чувствую, поглупею снова, но даже и сейчас, в свои самые умные годы, я, наверное, не смогу вас понять, ну а что же дальше-то будет?! Когда я снова поглупею? Тем более что я ведь не против собственной глупости, кажется, с ней мне будет лучше...»
А вот Евгения Владимировна, умница, та думала, что, если она знает о Корнилове много, значит, знает о нем все!
Кстати: Леночка ни разу не помянула Евгению Владимировну, не спросила Корнилова — какие между ними сохранялись тогда отношения, а какие уже не сохранились, вообще ни словом не дала понять, презирает она аскетизм и святость Евгении Владимировны или уважает и побаивается их?
Корнилов удивлялся этой последовательности непоследовательной Леночки, этому такту взбалмошной Леночки, этой тайне Леночкиного поведения, которую она так непринужденно умела скрывать, говоря, что скрывать ей совершенно нечего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54