не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении — душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более как скажет «здравствуйте!»,— все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой — все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасала невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который — я!» — вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?
Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.
Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю — ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.
И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись в неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.
Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами — зеленым и голубым, почти синим.
Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи. Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день». Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...
Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира — к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.
Железо труб, блоков и цепей быстро нагревалось, припахивало ржавчиной, и, когда телега останавливалась и смолкал колесный скрип, становился слышным скрип железа: под воздействием тепла его молекулы тоже проявляли себя, свое присутствие в мире... По мере своих сил и своей свободы они тоже участвовали в существовании, которое совершалось под нынешним солнцем, в той системе мироздания, которая так хорошо, с таким легким сердцем обозревалась нынче Корниловым.
Это ведь была здешняя система, не отвлеченная, а предметная, не бывшая когда-то, а истинно настоящая и, дай-то бог, будущая! Ах, как хотелось верить, как верилось Корнилову, что будущая! Боже мой, сколько уже было у него разных жизней! И жизней! Уже после того, когда все было кончено, уже после того, когда он полностью признавал и ощущал себя бывшим, сколько раз его снова воскрешало настоящее? Нет, мир, должно быть, все еще окончательно не устал от Корнилова!
Кроме того, он, Корнилов, был по природе своей экспериментатором, а для природы существом подопытным, и вот она испытывала на нем войну, и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом. Счастливый или несчастный этот случай?
В конце-то концов, все это одно слово — Россия, вот он и ориентировался в этом слове и постигал его бесконечный смысл!
И собственными руками прилежно учился добывать свои, русские, первой четверти XX века жизни, не один раз будучи озадачен, это сколько же сил, ума, зубов, смелости и находчивости надо было иметь человеку, чтобы все эти жизни добыть?
Фантазия! Фантазия, и только!
И сомнения тоже были: неужели зря добывал-то? Напрасно в поте лица старался? Потому что ни одну из своих жизней, ни в одном своем качестве он как следует, как сам того хотел, желал и обещал прожить, не прожил. Не впрок они ему оказались — все подряд. Не в коня овес: начинает мелочиться, начинает из кожи лезть, чтобы кров над головой и все прочее устройство было у него ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем у других людей!
А разве можно?
Другие-то люди живут от природы, а не от самих себя, есть жизнь — они живут, нет — умирают, не то что он, Корнилов, которому жизнь дай, а когда она вся вышла, еще и еще, и еще раз дай ее же.
Другие «бывшие» — как бывшие, а он?
Недоразумение?!
Глубоко уважая Мстислава Никодимовича Смелякова, послушаться его не хочет.
От души сочувствуя Леночке Феодосьевой, разделить с ней ее судьбу не хочет!
Нынче ночью в бессоннице на постое в деревне Семенихе, в избе с тараканами и с полудикой ревущей и рыкающей кошкой, на какие только косточки не раскладывал Корнилов свою жизнь и самого себя! Как только не издевался над нею и над собой, потому что жизнь у него всегда была не та, все не та и не та!
Но вот она, уютная, животворная температура нынешнего утра, плюс 15—18 градусов по Цельсию, и это уже безусловно та, солнечная система, окружающая его со всех сторон, проникающая внутрь него, безусловно, та самая, единственная, которая должна быть й которая действительно есть. И он включается не во что-то отвлеченное, сомнительное или призрачное, а в безусловное.
И как лихо, как естественно включается! С таким чувством, будто бы даже не столько ему, сколько всему окружающему это включение нужно и совершенно необходимо!
Как легко и просто перемежаются в нем драматические мысли о недавнем прошлом, о Евгении Владимировне, о Мстиславе Никодимовиче, о «бывшести» с нынешним его небесно-голубым настоящим!
Свесив ноги с телеги, он перелистывает тетрадь в грязно-коричневых корочках некачественного картона — буровой журнал.
Журнал совершенно чист, в нем не заполнена ни одна графа, а их здесь множество, и как, в какой последовательности, какими цифрами и чего ради они уже сегодня начнут заполняться, Корнилов не имеет ни малейшего понятия.
Журнал называется буровым, а еще месяц тому назад Корнилов не догадывался о том, что на свете существует человеческое занятие, называемое буровым делом.
Конечно, название уже говорит само за себя, конечно, он, в общем-то, давно знал, что людям иногда бывает необходимо бурить землю, в городе Баку, например, с целью добычи нефти, конечно, он мог предполагать, что бурение производится с помощью каких-нибудь железных приспособлений, но никак не более того. Других понятий о буровом деле у него быть не могло — так оно было ему чуждо, так от него отдалено, так для него ни к чему...
Но что за судьба у этого «бывшего», сначала Корнилова Петра Васильевича, теперь Корнилова Петра Николаевича, что у него за жизнь, что за театральное представление, какой такой новый фарс, если в буровом журнале на первой его и заглавной странице вверху типографским способом и крупно обозначено: «Буровая контора. П. Н.Корнилов и К°»?!
А во второй и третьих строках петитом: «Ручное и машинное бурение на воду и под фундаменты инженерных сооружений. Качество работ гарантируется».
А в строке четвертой нонпарелью: «г. Аул, ул. Пушкинская, 17, телефон 2-18».
И вот так — в буровом деле! — начиналась нынче очередная жизнь. Как снег на голову, доставшаяся ему от Корнилова П. Н.
Вот так тот, давно несуществующий, но все еще невидимый им Корнилов настойчиво продолжал руководить и определять жизнь этого, существующего.
И, ненавидя это руководство, нынешний Корнилов все равно хотел исполнить неведомое ему буровое дело и какую-то совершенно неизвестную для него жизнь.
Да где же, где же сейчас, сию минуту была она — его бывшесть, которую он так умел понять? Где было его, казалось бы, до конца состоявшееся примирение с той действительностью, от которой ему никогда и ничего не будет нужно?! Никаких, ни малейших удач? Никаких начинаний?!
Еще никогда ни одно самое грандиозное событие, ни одна революция не производила столько бывшего, как нынешняя.
Колоссальная индустрия!
Повальная бывшесть живого и мертвого, существующего предметно и в понятиях, возникших века тому назад и только-только что.
Православная церковь вон что пережила — триста лет монгольского ига, а нынче бывшая! Учредительное собрание едва-едва успело глазом моргнуть — и опять же бывшее!
Но нет и нет во всем этом утешения тому «бывшему», которое существует в образе Петра Васильевича-Николаевича Корнилова. Нет!
А главное, не может быть.
Мстиславу Никодимовичу Смелякову нашлось, Корнилов же чувствует нынче желание распропагандировать в самом себе такую революцию, которая преодолела бы всю и всяческую бывшесть, не признала бы ее, разгромила бы ее наголову!
Не в мировом масштабе разгромила бы — на мировой масштаб он насмотрелся, хватит с него,— а в применении к самому себе, к своей собственной способности выживать и жить, к своему эгоизму, к своей духовности, а еще больше к своей биологии!
Вот он какой был нынче революционер — Корнилов!
— Хозяин! — окликнул его буровой мастер, человек пожилой и странного, нерабочего обличия — с первой встречи, кажется, Корнилов тоже заподозрил в нем «бывшего».— Прибыли, хозяин, к месту... Начинать будем! Господу богу поклонившись...
Тут стали вокруг Корнилова быстро накапливаться звуки: скрипели колеса приотставших подвод, шумно дышали и ржали лошади, а кто-то уже начал сбрасывать буровой инструмент с брички, и железо сперва глухо застучало в землю, а потом железные штанги пронзительно зазвенели, ударяясь одна о другую.
...Не подозревая, что ее будут бурить упорно, долго и глубоко, земля без сопротивления поддалась усилиям двух человек: двое пошли по кругу, вращая штангу со змеевиком, и змеевик легко вскрыл травяную подстилку и стал погружаться в чернозем.
Трижды приподняв штангу, рабочие очистили спирали змеевика от чернозема, и каждый раз он как бы возгорался на солнечном свете, искрился, блестел.
Потом змеевик погрузился в суглинок — желтоватый с серым.
Почва кончилась.
Подпочва кончилась.
Начался грунт.
Вот так: наверху земля была черной иссиня, была по-ночному темной, а называлась дневной поверхностью, в глубине же, непроницаемой и почти безжизненной, грунты светлели, будто пронизанные полуденным солнцем.
Все это — эта разрозненность в оттенках почвы и грунта, и податливость земли буровому инструменту, и та легкость и простота, с которой была заложена скважина, первая в жизни Корнилова,— насторожило его, вызвало в нем новое напряжение. Кажется даже, до сих пор ему неизвестное.
Лиха беда начало... Начало было, но ни беды, ни малейшего ее предвидения у людей все еще не было. Корнилов не очень-то верил отсутствию беды.
Бурмастер, тот из «Конторы» взял двух рабочих, двух местных, восемь подвод нанял для доставки инструмента, деревянных брусьев, вышки, насосов, палаток и прочего бивачного скарба,— значит, дело предстояло не из простых и скорых.
И Корнилов продолжал внимательное наблюдение за работами.
Однообразные движения людей, которые вращали штанги, а время от времени поднимали их, чтобы освободить змеевик от грунта, притупляли эту внимательность. Корнилову все время казалось, что ничего не происходит, ничего такого, что называется бурением. Люди ходят по кругу» и все. И ничего больше.
Когда началось погружение обсадных труб, работа стала интереснее, неожиданнее, появилась, кажется, возможность каких-то приключений, но это было ненадолго, бурение снова вошло в свой постоянный ритм, Корнилову снова стало не по себе: он не верил этому однообразию и ждал от него подвоха, какой-нибудь неприятности.
Как странно, что Корнилов не знал этой работы, не видел ее никогда прежде и теперь волновался и ждал: «В конце концов, где-нибудь на глубине сажен двадцати земля обязательно возмутится этим непрошеным вторжением в ее тьму, в толщу желтоватых и белых грунтов... И, как всегда, будет права не только сама по себе, но и человеческим разумением: почему люди-то так безразличны к событию? Почему так просто и безбоязненно проникают в ее глубину? И даже не собираются большой толпой, чтобы видеть все, что здесь происходит, чтобы побояться, чтобы усомниться в начинании? Чтобы возрадоваться ему, если уж иначе они не могут?»
Но нет, никакого волнения, никакой боязни, никаких опасений — так они привыкли к повиновению и к безропотности земли. Единственно, чем они отметили событие: буровой мастер перед началом работы сказал: «Ну, с богом!» — и перекрестился. И двое рабочих из четверых перекрестились тоже.
Корнилов тоже хотел было осенить себя крестным знамением, но потом, будучи «бывшим», постеснялся. К тому же вспомнил о своем высшем образовании по естественно-математическому факультету Санкт-Петербургского императорского университета.
Вместо этого и как будто даже взамен так и несостоявшегося крестного знамения он еще очень долгое время так же внимательно следил за тем, что и как делают эти пятеро: буровой мастер в затасканной одежонке, но все равно не рабочего обличия, с неопознанными, а тем не менее очевидными признаками не только «бывшести», но и интеллигентности; двое его постоянных рабочих из буровой конторы «Корнилов и К°», умелых, слаженных между собою, профессиональных и потому несколько апатичных; и те два подсобника, которых, несмотря на горячую сенокосную пору, буровой мастер по сходной цене нанял в деревне Семенихе. Оба они были совершенно неумелы и пока что не столько помогали делу, сколько мешали ему, без конца суетясь.
Корнилов их понимал, этих сезонников: тощенького мужичка Митрохина и молодого парня, комсомольца Мишу. Он и сам мысленно тоже суетился.
...Все оттого, что нынешний день был днем ответственным.
Ранним еще утром, как только заработало серое мозговое вещество Корнилова и его память, и нервы,— они так и не смогли ни на минуту остановиться, хотя ни склада, ни настоящего лада между ними до сих пор все еще и не было, сколько они на этот счет ни старались между собою договориться. Старания бесполезные — слишком давно разлад между ними начинался...
Ведь как думалось, как чувствовалось хронически в течение, по крайней мере, последних лет двенадцати, а то и больше?
Да никак не думалось, а только болезненно, исковерканно-искалеченно чувствовалось.
Все мысли обо всем происходящем и о себе тоже вот уже двенадцать лет как откладывались на потом: вот кончится германская война — тогда, вот кончатся революции — тогда, вот кончится война гражданская — тогда!
Тогда-то подумается во всю возможную силу ума, высоко, вдохновенно, всласть, честно, совестливо. Как только дано человеку мыслить, так он и помыслит. К чему обязали его невероятные исторические события, ту самую обязанность он умственно и выполнит, он истинно докажет, что человек — существо мыслящее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении — душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более как скажет «здравствуйте!»,— все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой — все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасала невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который — я!» — вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?
Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.
Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю — ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.
И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись в неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.
Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами — зеленым и голубым, почти синим.
Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи. Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день». Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...
Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира — к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.
Железо труб, блоков и цепей быстро нагревалось, припахивало ржавчиной, и, когда телега останавливалась и смолкал колесный скрип, становился слышным скрип железа: под воздействием тепла его молекулы тоже проявляли себя, свое присутствие в мире... По мере своих сил и своей свободы они тоже участвовали в существовании, которое совершалось под нынешним солнцем, в той системе мироздания, которая так хорошо, с таким легким сердцем обозревалась нынче Корниловым.
Это ведь была здешняя система, не отвлеченная, а предметная, не бывшая когда-то, а истинно настоящая и, дай-то бог, будущая! Ах, как хотелось верить, как верилось Корнилову, что будущая! Боже мой, сколько уже было у него разных жизней! И жизней! Уже после того, когда все было кончено, уже после того, когда он полностью признавал и ощущал себя бывшим, сколько раз его снова воскрешало настоящее? Нет, мир, должно быть, все еще окончательно не устал от Корнилова!
Кроме того, он, Корнилов, был по природе своей экспериментатором, а для природы существом подопытным, и вот она испытывала на нем войну, и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом. Счастливый или несчастный этот случай?
В конце-то концов, все это одно слово — Россия, вот он и ориентировался в этом слове и постигал его бесконечный смысл!
И собственными руками прилежно учился добывать свои, русские, первой четверти XX века жизни, не один раз будучи озадачен, это сколько же сил, ума, зубов, смелости и находчивости надо было иметь человеку, чтобы все эти жизни добыть?
Фантазия! Фантазия, и только!
И сомнения тоже были: неужели зря добывал-то? Напрасно в поте лица старался? Потому что ни одну из своих жизней, ни в одном своем качестве он как следует, как сам того хотел, желал и обещал прожить, не прожил. Не впрок они ему оказались — все подряд. Не в коня овес: начинает мелочиться, начинает из кожи лезть, чтобы кров над головой и все прочее устройство было у него ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем у других людей!
А разве можно?
Другие-то люди живут от природы, а не от самих себя, есть жизнь — они живут, нет — умирают, не то что он, Корнилов, которому жизнь дай, а когда она вся вышла, еще и еще, и еще раз дай ее же.
Другие «бывшие» — как бывшие, а он?
Недоразумение?!
Глубоко уважая Мстислава Никодимовича Смелякова, послушаться его не хочет.
От души сочувствуя Леночке Феодосьевой, разделить с ней ее судьбу не хочет!
Нынче ночью в бессоннице на постое в деревне Семенихе, в избе с тараканами и с полудикой ревущей и рыкающей кошкой, на какие только косточки не раскладывал Корнилов свою жизнь и самого себя! Как только не издевался над нею и над собой, потому что жизнь у него всегда была не та, все не та и не та!
Но вот она, уютная, животворная температура нынешнего утра, плюс 15—18 градусов по Цельсию, и это уже безусловно та, солнечная система, окружающая его со всех сторон, проникающая внутрь него, безусловно, та самая, единственная, которая должна быть й которая действительно есть. И он включается не во что-то отвлеченное, сомнительное или призрачное, а в безусловное.
И как лихо, как естественно включается! С таким чувством, будто бы даже не столько ему, сколько всему окружающему это включение нужно и совершенно необходимо!
Как легко и просто перемежаются в нем драматические мысли о недавнем прошлом, о Евгении Владимировне, о Мстиславе Никодимовиче, о «бывшести» с нынешним его небесно-голубым настоящим!
Свесив ноги с телеги, он перелистывает тетрадь в грязно-коричневых корочках некачественного картона — буровой журнал.
Журнал совершенно чист, в нем не заполнена ни одна графа, а их здесь множество, и как, в какой последовательности, какими цифрами и чего ради они уже сегодня начнут заполняться, Корнилов не имеет ни малейшего понятия.
Журнал называется буровым, а еще месяц тому назад Корнилов не догадывался о том, что на свете существует человеческое занятие, называемое буровым делом.
Конечно, название уже говорит само за себя, конечно, он, в общем-то, давно знал, что людям иногда бывает необходимо бурить землю, в городе Баку, например, с целью добычи нефти, конечно, он мог предполагать, что бурение производится с помощью каких-нибудь железных приспособлений, но никак не более того. Других понятий о буровом деле у него быть не могло — так оно было ему чуждо, так от него отдалено, так для него ни к чему...
Но что за судьба у этого «бывшего», сначала Корнилова Петра Васильевича, теперь Корнилова Петра Николаевича, что у него за жизнь, что за театральное представление, какой такой новый фарс, если в буровом журнале на первой его и заглавной странице вверху типографским способом и крупно обозначено: «Буровая контора. П. Н.Корнилов и К°»?!
А во второй и третьих строках петитом: «Ручное и машинное бурение на воду и под фундаменты инженерных сооружений. Качество работ гарантируется».
А в строке четвертой нонпарелью: «г. Аул, ул. Пушкинская, 17, телефон 2-18».
И вот так — в буровом деле! — начиналась нынче очередная жизнь. Как снег на голову, доставшаяся ему от Корнилова П. Н.
Вот так тот, давно несуществующий, но все еще невидимый им Корнилов настойчиво продолжал руководить и определять жизнь этого, существующего.
И, ненавидя это руководство, нынешний Корнилов все равно хотел исполнить неведомое ему буровое дело и какую-то совершенно неизвестную для него жизнь.
Да где же, где же сейчас, сию минуту была она — его бывшесть, которую он так умел понять? Где было его, казалось бы, до конца состоявшееся примирение с той действительностью, от которой ему никогда и ничего не будет нужно?! Никаких, ни малейших удач? Никаких начинаний?!
Еще никогда ни одно самое грандиозное событие, ни одна революция не производила столько бывшего, как нынешняя.
Колоссальная индустрия!
Повальная бывшесть живого и мертвого, существующего предметно и в понятиях, возникших века тому назад и только-только что.
Православная церковь вон что пережила — триста лет монгольского ига, а нынче бывшая! Учредительное собрание едва-едва успело глазом моргнуть — и опять же бывшее!
Но нет и нет во всем этом утешения тому «бывшему», которое существует в образе Петра Васильевича-Николаевича Корнилова. Нет!
А главное, не может быть.
Мстиславу Никодимовичу Смелякову нашлось, Корнилов же чувствует нынче желание распропагандировать в самом себе такую революцию, которая преодолела бы всю и всяческую бывшесть, не признала бы ее, разгромила бы ее наголову!
Не в мировом масштабе разгромила бы — на мировой масштаб он насмотрелся, хватит с него,— а в применении к самому себе, к своей собственной способности выживать и жить, к своему эгоизму, к своей духовности, а еще больше к своей биологии!
Вот он какой был нынче революционер — Корнилов!
— Хозяин! — окликнул его буровой мастер, человек пожилой и странного, нерабочего обличия — с первой встречи, кажется, Корнилов тоже заподозрил в нем «бывшего».— Прибыли, хозяин, к месту... Начинать будем! Господу богу поклонившись...
Тут стали вокруг Корнилова быстро накапливаться звуки: скрипели колеса приотставших подвод, шумно дышали и ржали лошади, а кто-то уже начал сбрасывать буровой инструмент с брички, и железо сперва глухо застучало в землю, а потом железные штанги пронзительно зазвенели, ударяясь одна о другую.
...Не подозревая, что ее будут бурить упорно, долго и глубоко, земля без сопротивления поддалась усилиям двух человек: двое пошли по кругу, вращая штангу со змеевиком, и змеевик легко вскрыл травяную подстилку и стал погружаться в чернозем.
Трижды приподняв штангу, рабочие очистили спирали змеевика от чернозема, и каждый раз он как бы возгорался на солнечном свете, искрился, блестел.
Потом змеевик погрузился в суглинок — желтоватый с серым.
Почва кончилась.
Подпочва кончилась.
Начался грунт.
Вот так: наверху земля была черной иссиня, была по-ночному темной, а называлась дневной поверхностью, в глубине же, непроницаемой и почти безжизненной, грунты светлели, будто пронизанные полуденным солнцем.
Все это — эта разрозненность в оттенках почвы и грунта, и податливость земли буровому инструменту, и та легкость и простота, с которой была заложена скважина, первая в жизни Корнилова,— насторожило его, вызвало в нем новое напряжение. Кажется даже, до сих пор ему неизвестное.
Лиха беда начало... Начало было, но ни беды, ни малейшего ее предвидения у людей все еще не было. Корнилов не очень-то верил отсутствию беды.
Бурмастер, тот из «Конторы» взял двух рабочих, двух местных, восемь подвод нанял для доставки инструмента, деревянных брусьев, вышки, насосов, палаток и прочего бивачного скарба,— значит, дело предстояло не из простых и скорых.
И Корнилов продолжал внимательное наблюдение за работами.
Однообразные движения людей, которые вращали штанги, а время от времени поднимали их, чтобы освободить змеевик от грунта, притупляли эту внимательность. Корнилову все время казалось, что ничего не происходит, ничего такого, что называется бурением. Люди ходят по кругу» и все. И ничего больше.
Когда началось погружение обсадных труб, работа стала интереснее, неожиданнее, появилась, кажется, возможность каких-то приключений, но это было ненадолго, бурение снова вошло в свой постоянный ритм, Корнилову снова стало не по себе: он не верил этому однообразию и ждал от него подвоха, какой-нибудь неприятности.
Как странно, что Корнилов не знал этой работы, не видел ее никогда прежде и теперь волновался и ждал: «В конце концов, где-нибудь на глубине сажен двадцати земля обязательно возмутится этим непрошеным вторжением в ее тьму, в толщу желтоватых и белых грунтов... И, как всегда, будет права не только сама по себе, но и человеческим разумением: почему люди-то так безразличны к событию? Почему так просто и безбоязненно проникают в ее глубину? И даже не собираются большой толпой, чтобы видеть все, что здесь происходит, чтобы побояться, чтобы усомниться в начинании? Чтобы возрадоваться ему, если уж иначе они не могут?»
Но нет, никакого волнения, никакой боязни, никаких опасений — так они привыкли к повиновению и к безропотности земли. Единственно, чем они отметили событие: буровой мастер перед началом работы сказал: «Ну, с богом!» — и перекрестился. И двое рабочих из четверых перекрестились тоже.
Корнилов тоже хотел было осенить себя крестным знамением, но потом, будучи «бывшим», постеснялся. К тому же вспомнил о своем высшем образовании по естественно-математическому факультету Санкт-Петербургского императорского университета.
Вместо этого и как будто даже взамен так и несостоявшегося крестного знамения он еще очень долгое время так же внимательно следил за тем, что и как делают эти пятеро: буровой мастер в затасканной одежонке, но все равно не рабочего обличия, с неопознанными, а тем не менее очевидными признаками не только «бывшести», но и интеллигентности; двое его постоянных рабочих из буровой конторы «Корнилов и К°», умелых, слаженных между собою, профессиональных и потому несколько апатичных; и те два подсобника, которых, несмотря на горячую сенокосную пору, буровой мастер по сходной цене нанял в деревне Семенихе. Оба они были совершенно неумелы и пока что не столько помогали делу, сколько мешали ему, без конца суетясь.
Корнилов их понимал, этих сезонников: тощенького мужичка Митрохина и молодого парня, комсомольца Мишу. Он и сам мысленно тоже суетился.
...Все оттого, что нынешний день был днем ответственным.
Ранним еще утром, как только заработало серое мозговое вещество Корнилова и его память, и нервы,— они так и не смогли ни на минуту остановиться, хотя ни склада, ни настоящего лада между ними до сих пор все еще и не было, сколько они на этот счет ни старались между собою договориться. Старания бесполезные — слишком давно разлад между ними начинался...
Ведь как думалось, как чувствовалось хронически в течение, по крайней мере, последних лет двенадцати, а то и больше?
Да никак не думалось, а только болезненно, исковерканно-искалеченно чувствовалось.
Все мысли обо всем происходящем и о себе тоже вот уже двенадцать лет как откладывались на потом: вот кончится германская война — тогда, вот кончатся революции — тогда, вот кончится война гражданская — тогда!
Тогда-то подумается во всю возможную силу ума, высоко, вдохновенно, всласть, честно, совестливо. Как только дано человеку мыслить, так он и помыслит. К чему обязали его невероятные исторические события, ту самую обязанность он умственно и выполнит, он истинно докажет, что человек — существо мыслящее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54