А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но спрошу вас: и что же-с? И хорошо ли они от этого знают сами себя? Да нисколько не знают! И даже наоборот, чем более сами собою интересуются, тем меньше себя знают! Потому что — вот какая странность! — человек узнает себя не через себя же, а перед каждым из нас все время и неизменно находится как бы еще и другой, посторонний человек, однофамилец наш, так скажем, и вот ему-то мы и доверяем наблюдение за собою. За каждым своим шагом, за каждым вздохом. Но ведь этот сыщик и наблюдатель — он тоже кто? Он тоже вы, больше ему нечем быть. А затем сумма: вы — это и есть те двое. Они оба-два считают себя чрезвычайно настоящими, ну вот как эти деревья — вот это и вот это другое, а на самом деле? На самом деле существует один, другой же — для ложной идеи, для того, чтобы было кому произнести слово упрека и совести, осудить, похвалить, поддержать в иную трудную минуту того, первого. Так вот, теперь скажу о себе: я всегда один! Непременно один... И это от бога. Получилось это оттого, что я свою жизнь с детства не принимал как настоящую, а для ненастоящей и нестоящей наблюдающего глаза и не потребовалось. Зачем? И еще получилось это, говорю вам доверительно-с, что вот она и есть моя жизнь, но тут же и нет ее, осколки лишь от других жизней. Объедки. Остатки. Так начал я свою жизнь — человеком презренным и даже вовсе не человеком. Но именно потому, что я принял такое начало, я уже в раннем возрасте понял, что это мое великое предназначение... Понимаете ли вы меня? А то я могу в другой раз. Досказать?
— Нет-нет,— с поспешностью сказал Корнилов,— зачем же? Продолжим! Мне отчасти — отчасти! — это даже знакомо. И понятно!
— Да-да, я вас интересую — склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная — о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.
— Ну, как это так! Как же вы угадываете?
— Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственный ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.
...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепкой.
Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»
Корнилов спросил:
— А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!
— Есть! — уверенно подтвердил мастер.— В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и миленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душой собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания — как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...
— Вы о Достоевском?
— Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.
— Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.
— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем — я - то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться стою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...
— В наше время ничья жизнь никому не в удивление!..
— Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать — это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают — только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить,
Г театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пьеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что — Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче — так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери их сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто о ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пьесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пьески, какие водевили! Объявлена война с Японией — водевиль, с Германией — водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес — водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал — у белых, у красных, у зеленых, у казачества,— а подаст весточку с какого-либо фронта — всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...
— Подождите! — остановил мастера Корнилов.— Но не вся же ваша жизнь прошла в том доме на восемь комнат! Не вся при Ариадночке?! Была же и другая жизнь?
— Ну, конечно, была! Однако же главное во всем — это начало... Потому что, хотя бы и революция, хотя бы и отряхнула она прах с ваших ног-с, все равно от своего собственного, богом данного начала никуда человек не уйдет.
— Уходит!
— Не уходит, нет! А кому если удается не уйти, нет, а только спрятаться от своего начала, тот уже изменил себе и богу, от того уже не жди, чтобы он единственной какой-то мыслью занялся, исполнил свое истинное назначение, тем более чтобы стал бы писателем. Нет и нет, для этого надобно исполнить предназначение начала... Ну, конечно, есть писательство невеликое, оно действительно может понимать себя в том смысле, чтобы от самого себя скрываться и всяческие метаморфозы своей личности выдавать за талант, но это все низость, не более того, что к подвигу совершенно неспособно-с, а есть лишь пьеска о жизни и вовсе не самая жизнь. Это книгу жизни никогда не создаст, а будет ее чураться и тайно трепетать перед нею... Потому-то все таланты и есть передо мною ничтожества, когда я писатель истинный, писатель одной-единственной и самой ужасной книги, никогда и ни в чем не изменивший своему началу.
— Так ведь жизнь — не одни же все-таки ужасы? Ведь были же и у вас другие дни и переживания? Зачем же...
— Вы, поди, хотите узнать: любовь-с была ли? Могла ли она вообще быть у человека, который нынче перед вами находится? В таком-то вот облике! С такими-то мыслями! С таким-то писательством! Так я скажу: была! Женщина-с была, женой мне стала, иконою мне стала, но ей мало того оказалось, и вот она еще и спасительницей захотела мне стать, спасительницей от моего предназначения! И тут произошло: меня спасать — это значит погубить! Меня спасать — это значит не меня уже любить, а что-то вовсе другое! И когда она хотела спасения ради отрешить меня от книги, которую я с отрочества понял, и когда она поняла, что не под силу ей это и никому не под силу, она, не откладывая дела, полюбила-с другого, причем, сама того не понимая, полюбила тем ужасным образом, который только ко мне одному и мог быть применим...
— К вам?..
— А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавеской любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавеской слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и пойдет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как — и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!
— Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?
— Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми? И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больших средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?
— Ну да, на хлеб менялись либо на тряпки, чтобы их после обменять на тот же хлеб...— подтвердил Корнилов, а мастер и еще сказал:
— Не так уж обязательно на хлеб... Яички тоже были в хорошем ходу. Чай. Кофе, Картошка.
— Ну, а тогда вы сами бы ушли. В другую какую-нибудь квартирку. В другой вагон.
— Мне нельзя — я ужаса себе должен был желать как можно более! Сами посудите: когда я писатель той единственной в мире книги, разве мог я себе позволить убежать из этого прочь?! Да никогда! И вы знаете, оправдалось мое терпение... Так и должен был я поступить. Потому что как раз в те часы и стал ко мне являться он... Не догадываетесь? А ведь упоминалось уже нынче между нами имя-с... Он — Федор Михайлович!
Будто бы застучали под ногами Корнилова колеса, пошатнулось что-то и заскрипело... Под этот стук и скрип он и спросил:
— Достоевский?
— Ну, разумеется! Кто бы это еще мог другой? В тех обстоятельствах? У нас ведь, у русских, как? Ни Канта, ни Гегеля, даже наполеонов и бисмарков и тех нет, разве что Петр Первый на заре нашей юности, а за все в ответе Толстые и Достоевские. С кем же тогда и собеседовать, как не с ними?
— О чем же вы собеседовали? При самой первой встрече хотя бы?
— При первой?.. Я-то их все ж таки убить хотел. Мою жену и его. У которого трое детей... Я подумал — и это мне тоже предназначено сделать... Опять же ради моей книги.
— А он? Федор Михайлович?!
— Не позволил! Сделал руками вот так,— мастер сначала как бы оттолкнул себя руками от кого-то, а потом себя же перекрестил,— вот так сделал и сказал: «Нельзя!»
— Вы послушались?
— Вот, случилось ..
— И с тех пор он что же, вами руководит? Федор Михайлович?
— Нет-нет! Только раз было, только раз он мною и руководствовал, а затем уже я им, непременно я, но никак-с не он мною!
— Вы?
— То есть обязательно!
— Объясните?
— А зачем? Вот когда вы мою книгу хотя бы однажды почитали, то я бы перед вами объяснился. А без этого? Без этого неизвестно мне, имею ли на то право Право и обязанность. И желание.
Все время, все время этой беседы тяжело и не по себе было Корнилову: «Ну вот, дождался собеседования! Дождался собеседника! После многих-то, после бесконечных лет ожидания!»
Корнилов настолько серьезно готовился к нынешней беседе с мастером, что даже счел возможным привлечь к ней еще двоих участников: юного Колумба и отрока Лютера, в образах которых, помнилось ему, он когда-то и не столь уж краткое время существовал.
Он очень надеялся на эту помощь.
Как-никак, пусть в детстве, пусть в детском воображении, но он же, честное слово, существовал в их образах, они вместе искали по белу свету его «Книгу», если не «Книгу ужасов», так какую-то другую, совершенно ему необходимую, они обладали той бесспорностью существования и мышления, которой он был нынче лишен, и это тоже было одной из причин, почему он имел в них теперь столь очевидную необходимость... Мастер-то, его собеседник, тот ничуть не сомневался в собственной бесспорности уже потому, что был писателем «Книги», вот Корнилов и должен был противопоставить ему тоже нечто бесспорное, хотя бы и «бывшее», хотя бы и несовершеннолетнее.
И он подготовил юнцов — Колумба и Лютера, растолковал им, что в беседе с мастером им придется вспомнить, о чем сказать, и какие подготовить шпаргалки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54