А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Завтра или послезавтра получу землю. Работник я хороший... и не урод... сильный, здоровый. Тебе будет хорошо со мной, голодать не будешь, и бить не стану. Я знаю, что...
Глигор поперхнулся и покраснел как рак.
— Что ты знаешь? — прошептала Мария.
— Знаю, что... ты любила... да простит его бог. Глигор повернул к девушке свое большое круглое
лицо.
— Что поделаешь, ежели его убили... я и с отцом твоим говорил. Он сказал...
— Что он сказал?
— Сказал — хорошо, мол. Говорит, что не гнушается мной.
— И я не гнушаюсь, Глигор, избави бог, с какой стати...
— Если так, то когда поженимся?
- Голубчик, Глигор, тяжелая я,— отчетливо проговорила Мария и опустила глаза. — Всю жизнь шлюхой будешь меня обзывать.
Откуда-то из-за дороги доносилась песня. Несколько парней успели подраться, как это случалось каждое воскресенье, и теперь смывали кровь у колодца. Голос Битуши заглушал все остальные:
Пусть тебя накажет бог, И твой шелковый платок, Платье пестрое твое. Съела сердце ты мое.
По главной улице гуляли парни с девушками. Пары держались за платочек — они ждали, когда стемнеет, чтобы незаметно ускользнуть в густые заросли кустарника на берегу протоки.
Колокол звал к вечерне, и старухи спешили к церкви.
— Врешь,— прошептал Глигор. Мария пожала плечами.
Вечереет. В беспредельном покое застыло безоблачное небо, синеют дали. Лабош развесил на ветках шелковицы несколько фонарей, и рои комаров закружились вокруг прозрачным облачком. Пуцу из последних сил дует в трубу, дождем разбрызгивая слюну. У Бобокуца текут по щекам слезы, а рука горит огнем.
— Лучше бы ты убил меня, когда я родился,— жалуется он, не переставая водить смычком по струнам. — Лучше бы бросил в колодец или отдал на съедение свиньям, чем такая мука...
Бобокуц играет и ругается. Остановиться музыкантам нельзя, парни тотчас же разобьют скрипку. Завтра Пуцу пойдет пасти свиней и отоспится вволю. Правда, и деньги не помешают. Неплохо удается подработать в воскресенье.
В этот вечер в Лунку пришло много моцев с девушками.. Один из них, очевидно старший, сняв шляпу, поклонился танцующим.
— Мы тоже пришли поплясать. Заплатим. Только не задирайте нас. Радость у нас большая. Тоже землю получим.
Моцы вели себя как положено. Никому не мешали. Плясали в сторонке как-то по-особенному, возможно потому, что были в постолах, а не в сапогах.
— Будь проклята твоя труба, уши от нее лопаются. И играешь плохо, не умеешь, зачем берешься? — причитает Бобокуц, но Пуцу не слышит сына.
Каждый воскресный вечер он глохнет от беспрерывной игры и качается, как пьяный, хотя не успевает выпить и стаканчика цуйки. Если бы не сыновья, которые под руки отводят его домой, Пуцу свалился бы в канаву. Только в четверг к вечеру слух возвращается к нему, и тогда он шутит и веселится до самой ночи.
Парни предупредили Глигора, что ему лучше потихоньку убраться домой,— приятели Поцоку решили его зарезать. Но Глигор не стал их слушать и по-прежнему толкался среди танцующих, потом подошел к Рито и позвал плясать. Но девушка надменно взглянула на него.
- Не пойду. Где тебе танцевать, такому увальню...
— Ну, тогда прошу извинить. Будь здорова,-— беззлобно ответил парень.
В корчме, в облаках табачного дыма, люди поют:
По краям моей могилы Ты посей фиалки, милый.
Васалие Миллиону пришел из примэрии и сообщил всем, что говорил с Митру по телефону, тот обещает сегодня вечером приехать с землемером и с каким-то партийным начальником. Люди радуются — через несколько дней смогут начать пахоту на бывших баронских землях. Из баптистской молельни доносятся протяжные и грустные звуки фисгармонии. Баптисты тоже развлекаются — молельня заменяет им и хору и корчму.
Вечером на степь опускается тишина, лишь изредка откуда-то, очень издалека, доносится паровозный свисток, крик совы с церковной колокольни или обрывки музыки из радиоприемника отца Иожи, если он забыл закрыть окно. Из-за леса вылезает желтая, как тыква, луна. Она цепляется за верхушки деревьев и, наконец оторвавшись от них, поднимается ввысь.
Пуцу начинает заключительный марш, но парни кидаются к нему, суют в карман деньги, грозятся, что утопят в протоке. Бобокуц потерял голос.
— Ох, батюшки,— стонет он. — Зачем только родили меня. Зачем, зачем...
Убедившись, что Эзекиила нигде нет, Мария решила вернуться домой, но Глигор преградил ей дорогу. Девушка не видела его лица, они были в стороне от шелковицы, только слышала шумное, как после долгого бега, дыхание.
— Это ничего, Мария. Скажу, что ребенок мой. Пальцем никогда не трону.
Марии стало жалко парня. Протянув руку, она положила ладонь на его широкую грудь — сердце билось совсем близко, словно в ее пальцах.
— Я хочу поехать в город, Глигор... Мне хотелось бы стать учительницей. Может быть...
— Ага, понимаю, барыней хочешь стать...
— Зачем барыней, учительницей.
— Кто же это тебя надоумил?
— Господин директор...
— Ах, вот как,— с уважением проговорил Глигор. — Когда уедешь?
— Никогда, Глигор. Это только так — мечтаю...
— А что сделаешь с ребенком? На каком ты месяце?
— Скоро третий пойдет. С ребенком? Пока не знаю, Глигор. Посмотрю, что скажет отец.
— Не боишься его?
— Нет. Зачем бояться? Он добрый.
— Может, и так.
Глигор задыхался от волнения и горечи, он мучительно подыскивал слова, чтобы продолжить разговор и удержать девушку около себя.
— Такого, как я, ты больше не встретишь, Мария. —- Знаю, дорогой.
Глигору с трудом удалось закурить. —- Не найдешь,— повторил он. — Много всякой дряни на свете.
Глигора удивляло, почему девушка не уходит. Ведь она не любит его. Может, помешалась после смерти Петре. Они долго молчали.
— Заходи к нам, Глигор,— проговорила наконец Мария.
Глигор вздрогнул.
— Спасибо за доброе слово. Завтра приду. Иди с богом. До свидания.
Глигор вернулся к шелковице, чтобы поглазеть еще на танцы, и тут его окружили приятели Поцоку.
Сам Поцоку вышел вперед, широко расставил ноги и хлопнул плеткой из воловьих жил по голенищу.
—- Что ты сказал мне сегодня, Глигор? — злобно прошипел он. — Повтори.
Глигор с недоумением посмотрел на Поцоку, потом вспомнил и засмеялся.
— Что ты сказал мне сегодня? Или забыл, кто я? Тогда произошло неожиданное. Глигор вдруг заревел
с такой силой, что все застыли и даже музыканты перестали играть.
— Послушай, Поцоку! Ты видишь эти кулаки? Видите?— обратился он к остальным. — Сколько вас? Восемь? Девять? Выходите, если жить надоело. Посмотри, Поцоку, посмотри на мои руки!
В тусклом свете залепленных комарами фонарей Глигор казался огромным. Вытянув руки, он поднес к носу Поцоку кулак величиной с голову ребенка.
— Оставь меня в покое, Поцоку,— продолжал он уже обычным голосом. — Не то схвачу тебя за шею, подниму и тобой же всех раскидаю. Оставь меня в покое, я не в духе теперь и хочу пойти домой.
Поцоку быстро обернулся. Трое из его друзей уже куда-то исчезли. Этот почти нечеловеческий крик испугал и его.
— Ладно,— сказал он и попытался улыбнуться. — Что нам с тобой делить: хочешь быть другом? Давай руку, и выпьем ради этого случая.
— Руку я тебе дам, а пить не стану. Прощай. Твое счастье, что образумился и не полез на рожон.
Глигор отстранил ошеломленного Поцоку и широким шагом пошел по улице села. Ему хотелось поговорить с Арделяну. Каждый вечер механик читал ему вслух, и Глигор, хоть многого не понимал, старался не подать виду.
В воскресенье вечером у Суслэнеску вдруг пошла горлом кровь. Он долго и мучительно кашлял и неожиданно почувствовал большое облегчение. Что-то теплое, бархатистое заполнило ему рот. Он приложил ладони к мокрому подбородку, и они покраснели от крови. Джеордже и Арделяну сидели за его спиной у маленького столика, склонившись над картой села. Они собирались начать запись в партию и выбирали стратегические пункты на каждой улице. Услышав приглушенный крик, оба обернулись. Суслэнеску шатался, протягивая к ним окровавленные ладони.
— Что это? — спросил он странным, булькающим голосом. — Смотрите. Что это со мной?
Только теперь, когда кровь начала застывать на пальцах, Суслэнеску понял, что случилось, и его бледное небритое лицо исказилось гримасой страха.
Джеордже и Арделяну бросились к нему на помощь. Неловкими, неумелыми движениями они помогли Суслэнеску раздеться, обмыли ему лицо и, несмотря на все протесты, уложили в постель.
— Не надо, зачем? Наверно, лопнула какая-нибудь артерия,— машинально твердил он, думая лишь о том, что несчастье случилось именно с ним. Кровь всегда ассоциировалась у Суслэнеску с острой болью, потерей сознания, кошмаром, а теперь он ничего не чувствовал и напрасно ждал боли. Открыв глаза, он увидел стоявшего рядом Джеордже и, заметив в его лице искреннее сочувствие, ласково улыбнулся.
— Вы простудились... той ночью в поле, — с трудом проговорил Джеордже, скорее для того, чтобы сказать что-нибудь.
— Какое там... Я давно уже болен.
— Вы должны немедленно уехать отсюда,— вмешался Арделяну. — Это очень серьезно,— добавил он и зашагал большими шагами по комнате. — Поездом нельзя, там черт знает что творится... Вам нужно показаться врачу и лечь в больницу... Вот проклятое положение. Как быть, господин директор?..
Джеордже не ответил.
— Вы, Арделяну, практичный человек,— засмеялся Суслэнеску. —- Это прекрасно. Да, вы правы... мне нужно уехать. А жаль.
— Может быть, с машиной. Митру звонил, что приедет с товарищем Журкой, и тогда...
— Это просто изумительно. Автомобиль коммунистов в роли «скорой помощи». Это стоит газетной статьи... предвыборной, не так ли? Простите,— смутился Суслэнеску. — Я не хотел сказать ничего плохого.
Он поперхнулся, и лицо его побагровело.
— Постарайтесь не кашлять,— быстро сказал Джеордже. — Сдерживайтесь...
Суслэнеску покорно кивнул головой. Он кусал губы, в ушах у него шумело. Потом все прошло.
— Победа,— задыхаясь, сказал он. — Не закашлял. Джеордже положил ему руку на лоб, ладонь была
жесткая, холодная, и Суслэнеску закрыл глаза, растроганный этой суровой лаской. «Господи боже мой,— подумал он.— Мужское братство, неловкая нежность этих людей... как это ново». Ему вдруг захотелось побыть одному. Для этого потребовалось лишь закрыть глаза и тихо, равномерно дышать.
— Тс-с,— зашикал Арделяну,— пусть отдыхает. — И они с Джеордже вышли на цыпочках из комнаты.
Суслэнеску ощущал необычную легкость, как в освежающей ванне, словно тело его стало невесомым. Он прижимал ладони к впалой груди, пытаясь угадать, где происходит таинственный процесс разрушения. В близость смерти не верилось, и это радовало его как неожиданное свидетельство собственного мужества и жизнеспособности. «До каких пор я буду познавать себя и какой в этом смысл?» Единственной реальностью было его умирающее без мук тело, все остальное представлялось ему банальным и лишним. Суслэнеску хотелось смеяться, до того безразличным и неинтересным стало будущее, и все из-за того, что из горла вытекло немного крови, потеря которой теперь восстанавливалась. Он вспоминал, что как-то хотел кончить самоубийством и, конечно, не сделал этого, найдя десятки оправданий, кроме одного-единственного, правильного: он имел право на жизнь не из-за того, что она имела смысл и он должен был искать его, а из оптимизма, которого сам не замечал в себе и который еще несколько месяцев назад показался ему грубым и недостойным.
Через маленькое окошко в комнату проникал серый туманный свет: скромная мебель, книги, разложенные вдоль стен, приобрели новый живой облик. Суслэнеску стало жаль, что он никогда не понимал музыку: если бы ему удалось теперь связать это душевное состояние с каким-нибудь обрывком мелодии, она помогла бы ему впоследствии в больнице, когда он столкнется с эгоистическим страхом посторонних и его уделом станет бесполезная борьба со смертью. В эти секунды ему хотелось, чтобы рядом с ним был не Джеордже (он представлялся ему далеким и чужим), а отец Потра. Хотелось поговорить с ним о боге, о поэтических аллегориях религии, порожденных страхом и непреодолимым желанием людей чувствовать локоть себе подобного, чтобы не быть одиноким.
Позднее, когда на улице стало темнеть, в комнату проскользнул Джеордже, чтобы посмотреть, как себя чувствует больной. Суслэнеску лежал с широко открытыми глазами и, казалось, ждал чего-то. Знаком руки он пригласил Джеордже присесть на край кровати.
— Как вы себя чувствуете? — спросил тот и снова пощупал лоб Суслэнеску.
— Хорошо, спасибо...
— Вы знаете, это не так серьезно. В лагере у меня был приятель-туберкулезник. Он заболел во время осады Сталинграда, а в лагере ему удалось поправиться. Конечно, не совсем... но в значительной мере.
— Я, конечно, тоже поправлюсь. Во всяком случае, хочу этого.
— Я пошел. Отдыхайте... Завтра мы перевезем вас в город и положим в госпиталь. Через несколько месяцев вы снова сможете приступить к работе...
От этих слов Суслэнеску передернуло. Он пристально посмотрел на Джеордже, и тот показался ему постаревшим и печальным. Вынув руку из-под одеяла, Суслэнеску положил ее на руку Джеордже. Тот инстинктивно хотел отдернуть ее, но в последнее мгновение удержался. Суслэнеску вздохнул. Он знал, что впредь тысячи раз будет делать этот жест, а другие отнесутся к нему с безразличием, потому что больных, при всей их надоедливости, нельзя раздражать.
— Ничего,— сказал он Джеордже, который казался смущенным.
— Простите меня...
- Пустяки, я был вам несимпатичен, не так ли? Джеордже обернулся к нему.
— Скажите, зачем вы сами себя мучаете? Думаете, в этом есть какая-нибудь польза?
— Прежде это доставляло мне удовольствие. Изолировало от остальных, а кроме того, я их словно опережал. Думаю, что со временем стал бы мизантропом. Теперь, конечно, другое дело...
— Почему? — спросил Джеордже более заинтересованный, чем хотел казаться.
— Стоит ли спрашивать после того, что вы нам рассказали тогда?
— А, конечно.
Суслэнеску чувствовал себя очень снисходительным. «Разве не безразлично, как ты осознаешь собственное ничтожество... Он участвовал в войне, и поэтому ему кажется, что его суждения величественны».
— Если бы мы могли договориться хотя бы теперь,— мягко продолжал Суслэнеску. — Это не потребует большого труда. Знаете, я, кажется, больше не хочу вступать в компартию...
— Да вы никогда и не хотели. Это был просто порыв... На щеках Суслэнеску вспыхнули два красных пятна.
— Порыв остался и теперь,— задыхаясь, пробормотал он. —- Когда я вспоминаю об этом унижении, то готов их убить... Подобную дикость необходимо искоренять, я согласен. Есть тысячи практических мелочей, которые должны быть достигнуты во имя человеческого достоинства... что и делаете вы с Арделяну.
— Тогда в чем же дело?
— Для этого нет абсолютной необходимости во мне... кроме того, я бы запутался в этих мелочах... не смог бы сохранить их в неиская^енном виде... наконец эти идеи... Все так путано и смутно...
— Вы хотите отдохнуть?
— Нет, я хочу, чтобы вы объяснили мне... почему вы ушли из дому?
— Это слишком долго, Александр. Сам как следует не знаю. В конце концов я, конечно, вернусь... Человек я неполноценный.
— Вы сами прекрасно знаете, что это не так. Но впереди вас ждет еще немало страданий (Суслэнеску чуть
не сказал «вас ждет провал»), потому что вы пытаетесь добиться абсолютного единства между своей волей и поступками, гармонии между ними... Вы думаете, имеет какое-нибудь значение, что вы коммунист, а владеете землей?
— Для меня имеет...
— А для других? Здешние люди никогда не забудут, что вы сделали для них... а для других вы просто не существуете, независимо от всей вашей деятельности. Кроме того, вот что я вам скажу: даже если бы вы действовали в личных интересах, то и тогда это не имело бы никакого значения.
Джеордже резко поднялся.
— Вы забываете об одном,—раздраженно сказал он,— я лично не сделал ничего. Ни революции, ни раздела земли... все это результат общей деятельности, достойным которой я хочу быть. Вот и все. Нельзя все сводить к собственному «я». Поэтому вы и не можете найти выхода.
— Возможно... Но что я могу поделать с собой?
— Тогда вы ничего не поняли,—пожал плечами Джеордже. — А жаль.
Суслэнеску протянул ему руку.
— Спасибо... мне все ясно. Вы верите... и поэтому счастливы... Не прерывайте меня... «Счастливы верующие...»— говорится в Библии... А верить в человека — это величественно, особенно для того, кто прошел войну и прочитал хотя бы одну книгу по истории. Да, это хорошо. Коммунизм — это научный энтузиазм. И в самом деле, моя личная судьба не имеет никакого значения... да и ваша тоже... Но это вызывает у меня грусть... После всех испытаний я все же люблю не материальные, а поэтические ценности. Они вдохновляют меня даже в том случае, если я недостоин их, даже если я ничтожество.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64