А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

По-видимому, хозяин распорядился, принял заблаговременно меры предосторожности, так как множество неописуемо грязных бродяг в жалких лохмотьях подлетели к столам тех, кто еще не успел расплатиться.
На перроне толпа штурмовала поезд со всех сторон. Не дожидаясь остановки, люди прыгали на подножки вагонов, сталкиваясь с теми, кто хотел сойти, карабкались на крыши, где и без того было полно народу. Джеордже и Суслэнеску бросились в хвост поезда и без особого труда устроились на открытой платформе. Снова заморосил мелкий дождь, окутав весь вокзал серым туманом, едким, как холодный дым.
Через два часа поезд тяжело и мучительно вздрогнул, заскрежетал колесами и покатился по мокрым рельсам, оставив позади город, над которым колыхались огромные клубы пара и дыма. Джеордже натянул на голову капюшон и уснул ,с горящей сигаретой в углу рта. Вокруг сидели на корточках люди, покорно подставив сгорбленные спины монотонному, по-осеннему унылому дождю.
8
Отъезд Суслэнеску «на поиски правды» не был все же результатом минутного решения. Вот уже несколько месяцев, как приятели стали с изумлением замечать происходящие в нем перемены. Вместо прежних бурных вспышек красноречия, после которых он падал в изне^ можении со слезами в глазах, Суслэнеску стал холодным, расчетливым и непонятным. Иногда он целыми днями витал где-то далеко, не обращая внимания на окружающее. К урокам он стал относиться небрежно и с неподдельным равнодушием сыпал датами и именами (прежде имевшими для него столько скрытого значения). Однажды, во время крупной рабочей манифестации, сослуживцы видели, как Суслэнеску, стоя на тротуаре, бледный, с расширенными от возбуждения глазами, следил за катившейся по улице серой лавиной толпой, над которой, словно крылья, колыхались алые знамена. Его больше не интересовали любимые рассуждения коллег о голоде, нищете, их надежды на помощь из Америки, раздражала их беспечная уверенность в том, что все это продлится не более шести месяцев. На переменах между уроками он сидел, сгорбившись, где-нибудь у окна и, почти касаясь носом строк, с увлечением читал книгу, предусмотрительно обернутую в газету. Вначале поведение Суслэнеску заинтриговало его коллег, но вскоре они совсем перестали обращать на него внимание. Возможно, поэтому неожиданная выходка Суслэнеску так ошеломила всех. Однажды учитель географии Блага, дрожа от негодования, стал рассказывать о том, что газету царанистов 1 «Ардеалул демократ» 2 запретили, а ее распространителей — «юношей из лучших семей города» — избили венгерские рабочие. Лицо Суслэнеску вдруг побледнело и задергалось.
— Вы и теперь ничего не поняли? — завопил он, выскочив на середину учительской. — По-прежнему мелете эту жалкую чепуху. Все это ложь! Мы... И мы еще говорим... Мы, кто предавал и обманывал этот несчастный народ, это бессловесное стадо! История делается там, на улице... так было и так будет. А мы по-прежнему всегда льстим своему самолюбию, считая себя... пупом земли! Про-
1 Национал-царанисты — буржуазная реакционная партия.
2 «Демократическая Трансильвания», зрите, несчастные! Вы боитесь за свою шкуру, господин Блага?
Застигнутые врасплох преподаватели не сразу пришли в себя и подняли крик, но голос Суслэнеску покрывал все:
— Дует ветер обновления... это революция, господа. Или мы ее поймем, или нас растопчут... чего мы, впро^ чем, и заслужили! — закончил он и выбежал, так хлопнув дверью, что в окнах зазвенели стекла.
На уроке в восьмом классе он стал говорить ученикам не о Румыно-болгарской империи, как предусматривала программа, а о коммунистах, о жертвах, принесенных ими в тюрьмах и лагерях, о страшной отсталости и продажности, царившей в прежней Румынии, о демократии и фашизме. Его взволнованный голос одиноко звучал в настороженной тишине, сменившейся вскоре открытой враждебностью. Суслэнеску перепрыгивал с одного на другое, то вдаваясь в детали и приводя цитаты, то снова входя в поэтический азарт. Через два часа вся гимназия гудела: «Суслэнеску сошел с ума».
Директор вызвал Суслэнеску в кабинет, усадил в лучшее кресло, бестактно поинтересовался состоянием его здоровья и посоветовал взять отпуск, на что тот, чувствуя себя совершенно обессилевшим, сразу же согласился. С этого дня Суслэнеску больше не показывался в гимназии. Жалованье ему присылали на дом, а при встрече с кем-нибудь из коллег он спешил перейти на другую сторону улицы.
Всему виной был страх и угрызения совести. Все так называемые «порядочные люди» говорили о преследованиях националистов, избиениях, даже убийствах, о каких-то черных списках. Но никто из друзей Суслэнеску не обладал таким обширным и свежим запасом сплетен, как Велчяну. Прокурор удержался во время первых чисток, но очень беспокоился за свою судьбу. Правда, он вступил в социал-демократическую партию, но и там чувствовал себя в безопасности.
Велчяну с каким-то особым наслаждением окружал себя атмосферой террора, спал наполовину одетым в передней с несколькими выходами, держал под рукой револьвер и чемодан со всем необходимым. Прокурор то и дело внимательно изучал карту, готовясь к бегству на вапад, но все откладывал свой отъезд. После обычных разглагольствований Велчяну обычно переходил к частностям: директор Гуяшиу арестован, кто-то из «левых кругов» заявил о Суслэнеску: «Доберемся и до этого барчука-шовиниста...» Услышав о выходке Суслэнеску в учительской, Велчяну снисходительно улыбнулся.
— Ты думаешь, тебе удастся провести их так? Не на таких напал, дорогой... В гимназии ты не мог заметить, как четко работают коммунисты. Они вовсю готовятся к захвату власти. К этому моменту на каждого из нас будет заготовлен ярлык, от которого не избавишься до самой могилы.
С некоторых пор Суслэнеску испытывал какое-то горькое наслаждение в полной перемене позиции. Он скупил в книжных лавках и собрал по библиотекам друзей все, что имело отношение к марксизму, заранее готовый согласиться со всем, что там найдет, принять все. Это оказалось совсем не так трудно с его сентиментальным импрессионистским взглядом на историю, которую он любил вдохновенно, как музыку. Суслэнеску упивался историей еще и потому, что любил создавать для себя из рукоятки шпаги в музее, звучной реплики или архитектурной детали целый мир звуков и красок и с грустно ощущать непреодолимое расстояние, отделяющее его от этой эпохи. Так же он смотрел и на историю Румынии, правда, с некоторой долей патриотизма, сводившегося к разглагольствованию о роли румын как защитников цивилизации, откуда вытекала какая-то ребяческая гордость, о неподкупном латинизме, о высоких достоинствах некоторых правителей, которые не смогли полностью проявить себя лишь потому, что владели маленькой страной, и т. п., похвалы, которые нам расточали иностранцы... Поэтому глубокий анализ Маркса, его ирония, ясное понимание великих законов, управляющих миром и историей, ошеломили его. Суслэнеску казалось, что перед ним гигант, который перестраивает мир и ставит на свое место всем известные имена, даты, факты. Вечное стремление хроникеров — с помощью прошлого понять будущее — превратилось теперь в настоятельную необходимость. Суслэнеску жил в каком-то тумане, с упоением смешивая эпохи, и ему мерещились бесконечные темные толпы, которые создавали и разрушали мир в колоссальном процессе, перед которым его прежнее «понимание» истории выглядело ребяческим.
Суслэнеску громко смеялся над ироническими замечаниями Энгельса, не оставлявшего камня на камне от Дюринга, но воображал при этом, что Энгельс сидит рядом и он, Суслэнеску, льстит ему, превознося его до небес. Первые советские книги открыли перед ним мир, о существовании которого он и не подозревал. Ему казалось, что простое признание этого мира делает его более мужественным. Суслэнеску читал эти книги с самозабвением и волнением, каких не помнил с юношеских лет, хотя не находил в них тонкости французских авторов или глубины Толстого и Достоевского. Однако Суслэнеску прекрасно понимал, что между его искренними внутренними убеждениями и тем, как общество примет их, лежит пропасть. Его назовут оппортунистом, карьеристом, будут приводить аргументы, которые ему придется опровергать с помощью своего нового оружия. О каких-либо уступках он не допускал и мысли. Моральный облик людей, среди которых он до сих пор жил, раскрывался теперь перед ним во всей своей наготе. За ширмой их разглагольствований, расхождение которых с жизнью представлялось ему лишенным какого-либо величия, но все же трагическим, выступала вполне объективная классовая ХИЩНОСТЬ, осквернявшая идеалы, которыми они так чванились.
В одиночестве своей комнаты, где он целыми днями валялся в постели, окруженный грудой книг, ему казалось — легко справиться с этими людьми, мысленно крикнуть им в лицо о своем презрении, но он сознавал, что слишком слаб для реальной борьбы с ними, да и не чувствовал к этому никакого стремления. Он с удовольствием бы поспорил с каким-нибудь историком, апологетом старых взглядов, с таким же рвением, с каким еще недавно отстаивал их сам, но газеты были полны злобных нападок, клеветы или истерических воплей во имя вошедшей в моду «демократии».
В конце концов он решил, что для него самое главное — спасти себя. Этому косвенно способствовал разговор с бывшим преподавателем естествознания Рэдукану, назначенным теперь демократическим правительством помощником бургомистра. Однажды Рэдукану навестил: его. Маленький, худой, плохо и неряшливо одетый, он, казалось, не изменился. Он был по-прежнему весел и жизнерадостен, но чрезмерная оживленность и уверенный блеск глаз не вязались не только с видимым избытком добродушия, но и с усилиями, которые он делал над собой, чтобы не сбиться на покровительственный тон. Они долго разговаривали о злободневных вопросах, по существу безразличных для Суслэнеску, когда Рэдукану спросил вдруг, что именно толкнуло его на выходку в учительской. Суслэнеску попытался объяснить как можно яснее, и, возможно, именно поэтому объяснение получилось путаным и неубедительным. Он понимал, что запутался, бессмысленно повторял слова: «эпоха», «глубокие внутренние потрясения» — и был поражен, когда Рэдукану, склонившись к нему и положив руку на колено, сказал с вежливой улыбкой:
— Знаешь, говорят, что ты сделал это из предосторожности... — прошу, не обижайся,— чтобы прикрыть прошлые грешки.
Покраснев как рак, дрожа от волнения, Суслэнеску начал отрицать, протестовать, клясться. Несколько статеек, написанных им когда-то для реакционной газеты Выслана, и участие в злобных разговорах «избранного общества» представлялись ему теперь страшными преступлениями в неумолимых глазах революционеров.
— Я должен сказать тебе одну вещь,— успокоил его при расставании Рэдукану. — Для дела, которое мы готовим, понадобится все лучшее, чем располагает народ, все его силы, которые честно пойдут за нами.
Через неделю прошел слух, что Выслан арестован как военный преступник. Охваченный отчаянием, Суслэнеску решил, что наступил и его час.
Конечно, Выслан донесет на всех своих сотрудников, прикинется безграмотным дельцом, который делал все ради денег. Он постарается доказать, что никогда бы не смог написать хотя бы одну из сотни статеек, подписанных его именем. Положение казалось Суслэнеску тем более ужасным, что он не чувствовал себя способным на жертвы ради мерзкого дела буржуазии. (Он принял эти термины с рвением новичка, стараясь вложить в них весь их политический и философский смысл.)
Прокурор Велчяну, которому было поручено вести следствие, напуганный этой напастью, впервые постигшей одного из представителей его общества, был непроницаем. Да и Суслэнеску ни о чем не спрашивал его, чтобы не волноваться. Лишь раз у Велчяну прорвалось несколько пугающих подробностей. Было похоже, что Выслана утопил сам барон Папп. Но когда Суслэнеску| растерявшись, спросил о деталях, Велчяну прикусил язык, взял с него честное слово, что он будет молчать, и с этого дня стал враждебно относиться к нему. В доме установилась невыносимая обстановка: бессмысленный^ безумный страх овладел всеми — казалось, что они живут в доме с привидениями.
Отношения с Мими Велчяну возобновились по возвращении из эвакуации, после того как она отказалась от мысли, что пережитые волнения дают ей право «начать новую, свободную жизнь». Страсти и отчаянные! сцены сменились удобной, почти семейной, домашней; близостью. ^ Изредка она еще бунтовала и, бросая ему в лицо оскорбления, заявляла, что живет с ним только из жалости. Хотя они виделись ежедневно, Суслэнеску даже при всем желании не смог бы вспомнить и представить себе ее черты. Только в короткие минуты интимных встреч он вновь чувствовал смутную нежность к этой постаревшей женщине.
Мысль о необходимости отъезда пришла к нему в один из этих неопределенных, ни на что не похожих дней, на берегу Муреша. Немлисто-серые воды текли так медленно, что казались неподвижными между скользящими берегами. Свежий задорный ветерок налетал из степи. Суслэнеску присел на скамью, сгорбился и прикрыл ноги полами пальто. Он был угнетен, какое-то холодное, злое беспокойство, как озноб, трясло его. «Уеду отсюда»,— решил он и сразу почувствовал огромное облегчение, удивляясь, как до сих пор не подумал о таком простом выходе. Его ничто не связывало с этим душным городом, ограниченными обывателями, населявшими улицы и трактиры. Само слово «отъезд» пробудило в нем странное теплое чувство, целую вереницу сверкающих образов, словно он бежал под яркими лучами солнца.
Через два дня Суслэнеску встретился с Марешем из школьной инспекции и после скучных жалоб на превратности жизни со вздохом сказал:
— С каким бы удовольствием я уехал отсюда! Старик сразу стал серьезным.
— А ты знаешь, это было бы неплохо. Даже очень неплохо,— согласился он, пройдя несколько шагов в за* думчивости.
— Только куда? — улыбнулся Суслэнеску.
— Например, в какую-нибудь деревню. Там тебя оставят в покое, и ты поправишься, это тебе совсем не мешает. В деревне тишина. Покой. Люди там еще не испорчены...
Суслэнеску не потребовалось много времени для раздумья. В детстве он не раз проводил каникулы в деревне, и ему смутно вспомнилось что-то зеленое, сверкающее и белое под ясной голубизной неба. Давно забытые радости.
С этого дня Суслэнеску стал осаждать Мареша телефонными звонками и визитами. Он убедил старика в грозящей ему опасности и необходимости скрыться и только просил найти директора покультурнее, с которым он мог бы делиться мыслями, даже, если возможно, директора с «новыми идеями». Изумленный Мареш обещал помочь.
Мысль об отъезде не только не оставляла Суслэнеску, но с каждым днем казалась ему все более привлекательной и единственным выходом. Покой и чистота, другие люди. Суслэнеску уложил вещи. Мими пришла в негодование, когда он сообщил ей об отъезде, но вскоре успокоилась, решив, что это просто глупый ребяческий шантаж.
...Серая степь проплывала мимо. Далекая линия горизонта напоминала змею, которая, лениво и плавно извиваясь, медленно ползла за поездом. Вокруг, как застывшее свинцовое море, простиралась бескрайняя пустыня. Теодореску спал всю дорогу, неподвижный, как манекен в военной шинели. Он проснулся, лишь когда наступила ночь, и хрипло пробормотал, обращаясь к Суслэнеску:
— Собирайтесь... Приехали...
— Да, да,— смущенно ответил тот.
Сердце его беспорядочно колотилось, ему было страшно и вместе с тем не терпелось окунуться в новую жизнь, а на язык просились строки стихотворения, которые он повторял на все лады,— патетически, меланхолически и с издевкой:
1 О, горьких знаний груз, почерпнутый в скитаниях...
(Бодлер, ((Скитания»), 9
Темная станция, затерявшаяся среди черных громад деревьев, пыхтение паровоза, крики, унылое мычание ко-; ровы — все это нахлынуло одновременно и почти угрожающе. Поезд, казалось, раскололся на тысячи кусков, люди сыпались с него, как горох, вагоны трещали.
— Колодец есть?
— Скажи, сколько стоит? Оглох, что ли?
— Спроси дежурного.
— Кто знает, где уборная?
— Что, приспичило?
Вдруг, как раз у вагона, откуда безуспешно пытались вылезти Джеордже и Суслэнеску, раздался звонкий, пронзительный вопль, словно кто-то испытывал в темноте всю мощь своих легких:
— Господин директор! Где вы, господин ди-рек-то-ор! И сразу за ним срывающийся, мальчишеский голос:
— Папочка!
— Здесь! — крикнул Джеордже и прыгнул вниз, но не рассчитал расстояния, потерял равновесие и упал, Ударившись коленкой и оцарапав ладонь.
— Дан, где ты? — тихо позвал он, быстро поднявшись.
Из темноты кто-то неловко бросился ему на грудь, тяжело дыша. Джеордже обнял сына и, прижавшись к нему, ощутил нежную шелковистость кожи, но и колючие волоски на подбородке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64