людского глаза Яков пока что страшится и считается с ним... по крайней мере, вчера считался он и с покойником отцом, которого убил копытом белый конь, с дядьком Лукином, со всем родом Розлучей, собравшимся на похороны, ходил с миной опечаленного тяжелой утратой; сегодня род разъехался, отец почил в глубокой яме на кладбище, только звенят в ушах, будто шмели, напутствия дядька Лукина: «Газ- дуй, хлопче, как отец твой покойный с умом хозяйствовал, чтоб из хозяйства ни хвоста, ни гвоздя, ни щепки не утратил, а мы — твой род — частенько будем сюда наведываться и помогать при надобности, а осенью оженим, приведешь в хату молодую хозяйку из порядочного рода, и потечет жизнь старым руслом, будто ничего и не случилось в хозяйстве Клима Розлуча».
Вчера Яков слушал дядька Лукина и молчал, ему надо было покорно молчать и со склоненной головою слушать старшего отцова брата, он, правда, только раз содрогнулся, когда дядьково слово коснулось молодой хозяйки из «порядочного рода», молодой хозяйкою должна бы стать Марилька — старшая дочка Данильча Войтова Сына, девка до работы падкая, как огонь; Данильчо Войтов Сын, ясное дело, на приданое не поскупится, Марилька же удалась быстрая, как ее отец, стебель к стеблю — вдесятеро достаток возрастет. Да только Яков боялся быстрой Марильки и вдесятеро приумноженного достатка. Выглядело это, если на трезвую, да еще богатейскую голову, смешно и неправдоподобно, ибо какой это, слышите ли, квадратный дурень в нынешние времена открещивается от достатка? Яков понимал это и осмотрительно молчал, чтобы старый Лукин вместе с почтенным родом не принялся насмехаться над ним. Откуда дядьку было знать, что и без Марилькиных богатств припасенное отцом-покойником добро поставило стену между ним, Яковом, и миром; мир манил парня, звал своею прозрачностью, чистотою и волей, как река влечет челн — поплывем. Яков, вероятно, не смог бы и объяснить, чего ожидает от этого выдуманного, воображаемого им мира и какое место уготовил в нем для себя. Твердо знал лишь одно: смерть отца освободила его от пут, под ноги легли вольные, без рогаток дороги... на дорогах тех он будет искать добра, но добра не в виде богатства и выгоды, а чего-то высокого... такого, что дает человеку ощущение полета.
Была это Гейка...
Откуда также было знать дядьку Лукину (а до него отцу), что не Данильчева Марилька запала Якову в душу, а кто-то другой.
В двенадцать лет Ковалюкова Марта отдала меньшую свою дочь Анну в хозяйство Клима Розлуча «на службу», то есть внаймы, и дивчина росла на глазах Якова и росла, а он лишь прошедшей весной заприметил, что Анку в доме зовут почему-то Гейкою и что у нее зеленые глазенки, которые сияют в пол-лица; эти громадные глазищи поразили и испугали ласковым спокойствием, он увидел в ее зрачках, будто в тихом плесе, всего себя, и еще увидал, что глаза ее вмещали в себя солнце, деревья, облака — весь безграничный мир; заглядевшись, Яков с головою окунулся в эту
зеленую бездну. С той поры открылась ему тайна, что в отцовском дворе бегает, щебечет чудо в образе дивчины; чудо варит и толчет картошку для птицы и для свиней, доит коров, стирает, выбеливает полотна, носит замусоленный киптарик и стоптанные постолы, и никто из челяди не останавливает его, не тычет в него пальцами, не любуется им — чуда словно бы и не замечают. И не хвалят его... нет, не за работу надо было хвалить, ибо челядь у Клима Розлуча отборная, будто промытая речная галька, а за то, что не умела ни на кого крикнуть, разозлиться, замахнуться; она с курами нянчилась, словно с детьми, находила доброе слово для овцы, для козы, для коня, не умела никого бояться и доверчиво шла к красноглазому быку Кавалеру и к лютому сторожу двора — старому псу Дунаю, которого сам Яков остерегался... подходила, и гладила их, и ласкала, и нашептывала что-то им на ухо, и выговаривала, когда было надо, и кормила с рук. Животные и птица, вероятно, чувствовали, что сидит в ней чудо, и, очарованные, покорялись ей и любили ее. А люди чуда не замечали, хозяйство Климово будто мельница: только поспевай засыпать в ковш, старый Розлуч, сам зачумленный работою, еще и подгоняет: «Гей, Анна, сделай то, гей — сделай се!» — а отсюда и новое имя пристало к дивчине: Гейка.
Каким-то образом... какой-то веревкой-курме- ем... какою-то золотой ниткою связывал Яков Гейку с этим иным миром, не придавленным тяжестью отцова хозяйства; как она попала в его воображаемый мир, кто переселил ее туда — Яков над этим не задумывался, ему довольно было того, что она там жила...
Жила себе Эльза в королевстве.
Яков долго ходил кругами, не ведая, как приблизиться к дивчине и рассказать ей о том, что утонул он в ее глазах. С одной стороны, опасался отца, который пристально следил за тем, чтобы его единственный сын не обращался с наймитами по-панибратски, ибо упадет и разобьется, будто глечик о камни, сыново превосходство над голодранцами, а это повредит хозяйству, а с другой стороны, Яков боялся отказа самой Гейки, которая не могла не знать, что Гуцулыцина солона от слез наймичек, обманутых сынками богачей. Но все- таки круги Якова сужались, и, будучи однажды в Косо- ваче, куда возил на продажу армянам сыр-набел, масло и брынзу, купил он на утаенные от отца деньги терно
вую хустку. Косовачский еврей Гершко Склепарь выбрал самую лучшую, какую только имел, причмокивая при этом да приговаривая, что никакая девка не устоит перед такою терновою красой.
Яков избрал для вручения подарка воскресное утро, когда отец отправился в церковь и на всем подворье осталась старая Настуня, погромыхивавшая горшками возле печи; Гейка управлялась в стайне возле коров. Яков окунулся в теплый смрад стойла, подошел к дивчине и вынул платок из-под сорочки. «Это — тебе»,— произнес. Голос выдавал его, дребезжал, а юношеское нетерпение так и подмывало обнять Гейку, ущипнуть, может, опьянить поцелуями. Однако он держался осторожно и мудро. Гейка стояла совсем близко... Гейка вытерла руки о фартук, взяла платок и повязала, как это делают молодицы. И Якову вдруг стало ясно, что коса у нее соломенная, белая, а брови черные и что терновый платок придавал завершенность, брал в рамки продолговатое Гейкино личико. «Красно, правда?» — спросила она. Зеленое солнце в ее глазах всколыхнулось, вспыхнуло радостью. «Красно, правда»,— шепнул он в ответ. Другая на Гейкином месте бросилась бы благодарить, а она сняла платок с головы, сложила вчетверо и протянула назад Якову. «Почему?» Он побледнел. Испугался: неужто приняла подарок от другого и он уже опоздал? Ответила и тем успокоила: «Потому что еще не время, Якове. Увидит у меня платок твой батько, и начнутся расспросы-допросы...» — «Когда же возьмешь, Анка?» — Яков все-таки не удержался, не уберегся, схватил ее за худенькие плечи. «Тогда, когда сватов пришлешь». Сказала это с достоинством, словно была не нищенкой Гейкой, а дочерью богача Марилькою. «Ты меня любишь?» — «Люблю»,— кивнула головою белой. Ее откровенное признание свалилось парню на голову, как весенний гром, и он ошалел от простодушного этого грома. «Поцелуй меня, Анка»,— попросил. Подняла кверху брови. «Зачем? Я краденых поцелуев боюсь, они принесут боль и тебе и мне. А дождемся, Якове, своего праздника, тогда и...» — «Долго ждать, Анка».— «Еще дольше будет наша любовь».— «Любовь как нитка — еще оборвется».— «Не оборвется, Якове, я дождалась: сел голубок на мои ворота — ты пришел и открылся со своею любовью. А ждала я голубя еще с минувшей весны, звала его...» — «А я прошедшей весной голубя послал к тебе.
Долго же он летел... целый год».— «Голубь долго кружил, примеряясь, как на мои воротца сесть»,— смеялась счастливо Гейка. «А не боишься, что мой отец твоего голубя собьет?» — «Из-за того собьет, что ничего другого, кроме любви, не имею... из-за этого собьет?» — «Из-за этого, Анка...» — «Еще ружье для выстрела не сделано».— «А если велит мне жениться на богатой? Мой отец крутой человек». Очи ее не потемнели, и улыбка не угасла. «Пустое, Яков. Кто-то, может, и послушался б отца, боясь за богатство-имущество, и променял бы любовь на портянку. Кто-нибудь — но не ты».— «Откуда знаешь?» — допытывался, холодея от мысли, что дивчина читает в его душе, как в книге. «Очи у меня большие, вижу все насквозь, как через стекло: давит тебя, гнет эта вот усадьба, это богатство батьково... и ты спалил бы его, разбросал бы. Потому что порываешься летать».
Никто до сих пор так с ним не разговаривал, даже учитель Савюк, человек ученый; учитель считал, что Яков стремится к одному лишь знанию, для того и брал у него книжки. А Яков, кроме знаний, быть может неосознанно, собирал в книжках зернышки бунта против заведенного в усадьбе порядка. Он, правда, не представлял себе, как и когда должен возникнуть бунт и какая жизнь наступит после взрыва, в нем бурлили лишь подсознательные порывы, и вот Гейка, это чудо с соломенными волосами и зелеными глазами, отгадывает его порывы. «Порываюсь,— произнес он минуту спустя.— Только куда?.. Где та вершина, далекая и неведомая, на которую хочу я взлететь?» — «Почему же это должна обязательно быть далекая и неведомая вершина, Якове? Хватит и нашей Веснярки... хватит нашего Каменного Поля, а на поле том — правда».— «Что такое правда, Анка?» Она, оказывается, тоже думала об этом. «Моя мама говорит, что каждый правду толкует по-своему».— «А что такое счастье?» — «О, это я знаю. Счастье — это когда человек имеет возможность делать людям... всему свету добро. Ты вот хочешь такого счастья, а батько твой грозит тебе батогом: не дури, хлопче!» Испугался: «Ты, как та гадалка, все знаешь. Боюсь... когда-нибудь отцов батог исполосует мои стремления».
Печаль сочилась в его сердце, будто черное ежевичное вино, и Гейка, вероятно, по-женски ощутила глубину его растерянности, бросила щетку и скребок,
которыми чистила коров, вновь подошла к Якову (глаза ее зеленой пропастью сверкнули перед его очами), привстала на цыпочки и поцеловала его в губы; поцелуй был крепким и терпким, как терен, вместе с поцелуем она словно бы вдохнула в него слова: «Ой, нет, любчик мой, ты этого не сделаешь. Ты подрубишь сам себя, словно явор. Без меня солнце твое почернеет, а я без тебя зачахну, как свеча».
Такой разговор случился между ними в одно из воскресений в стайне, пока старый Клим Розлуч отмаливал в церкви свои господские грехи; Яков время от времени мысленно возвращался к беседе и искал случая продолжить ее; случай, однако, не представлялся, ибо не смежал недреманное око старый Розлуч, да и Гейка обходила Якова десятою дорогой. Жила близко, рядом, под одною крышей, за одними стенами, и в то же время была недосягаемой и с каждым днем все более таинственной; он размышлял, откуда брались у нее рассудительные и достойные слова... откуда она вообще такая взялась? Ночами бредил ею, целовал ее зеленые глаза, и старый Розлуч, бывало, вскакивал с постели на жаркий сыновний бред, подходил босой к лавке, на которой спал Яков, и тормошил его за плечо. «Какой тебя дьявол по ночам мордует? — допытывался и светил спичкой Якову в лицо,— Спать не даешь. Женить тебя надо, ой, надо... кровь молодая бунтует». И, постанывая да похрустывая залежавшимися костями, плелся на постель.
И кто знает, какая кара выпала бы Якову, если бы по белый конь, который, будто насмех, звался Лебедем; Лебедь ударил старика в грудь кованым копытом...
Это случилось три дня назад, вчера Клима похоронили и отправили тризну с горилкою, жарким и хмельною «вечной памятью», которую Розлучев род выпевал со слезою на глазах и в голосе; сегодня уже усадьба опустела, в хате остался лишь сивушный дух, запах пота, старого масла, которым газды мазали волосы, а на подворье остались кучки конских бубликов да следы копыт и колес. И еще остался в стайне белый конь, который зовется Лебедем; сегодня Яков один на один остался со свободой, с удовлетворенностью и с назойливым вопросом: «А дальше что?»
Мысли Якова неслись стремительно, круша одна другую, как лед на Черемоше в пору весеннего таяния снегов; Яков перескакивал со льдины на льдину, выбирал чистую воду для плавания, это ему не удавалось, потому что лед под ним крошился, либо же выползал на глухие берега, и он не знал, с чего же начать этот самый иной «новый мир», о котором недавно мечтал. Когда жив был отец, казалось, что довольно вырваться из-за стен усадьбы и все устроится просто, а между тем простота эта обманчива, будто мираж в пустыне, о котором читал в учителевых книжках, потому что теперь уже отца нет в живых, в его воле покинуть усадьбу, продать ее, разбросать, сжечь или же раздать добро людям — и отправиться в мир. Ведь вольному воля... однако что он будет делать на воле, какой и чем заработанный хлеб есть и каким образом станет переделывать мир и поворачивать его окнами к себе и к людям? Податься в науку? Куда? За науку — деньги плати. Да и поздно уж — не юноша зеленый. Остаться здесь... оставить всё, как было при отце? Это ведь будет означать, что он послушается дядька Лукина, который, садясь сегодня рано поутру в седло (одна нога в стремени, а другая на земле, цепкие руки на гриве коня), говорил: «Смотри же, хлопче, усадьбу береги и люби, как женщину. В ней сила великая... Ибо говорят же: земля на рыбах держится, а хозяйство — на гроше, который счет любит».
Поутру, целуя по обычаю на прощанье руку дяде, как самому старшему в роду, краем уха слушал, а через другое выпускал его напутствие, свое же держал на уме, теперь же, в сумятице и растерянности, вспомнил о дядином напутствии и задумался, а нет ли в нем разумного зерна? До сих пор Яков не представлял себе полностью, что хозяйство имеет над ним такую сильную власть. Для того чтобы осознать это, надо было стать владельцем всего этого да охватить умом и сердцем, что оно твое, собственное, и ничьё больше. «Так что же, в самом деле отбросить «парубоцкие муки», как советует старый Лукин? Пружина, дескать, отцом заведена, все идет-катится своим чередом. Зачем же что-то изменять, останавливать какие-то колесики и винтики?»
Усадьба входила в душу, словно дым, и Яков чувствовал себя молодым курцом, впервые по-настоящему глубоко затянувшимся крепким табачком; ему не хватило... нет, не воздуха, а, вероятно, солнца, потому что он вышел из хаты и расслабленно поплелся по двору. Челядь, которая три-четыре дня назад считала его своим, ибо натирал он себе шею в отцовском хомуте до
крови вместе с ними, сегодня молча и уважительно уступала ему дорогу. В душе он посмеивался над их суетливой угодливостью, ему хотелось пошутить по этому поводу... и, вероятно, пошутил бы, если бы не открытие, что ему по душе людское уважение, угодливость, превосходство над челядью, ему, черт бы его побрал, нравилось чувствовать себя хозяином, собственником дома, усадьбы, всего этого добра, которым она набита. Открытие смутило парня и опечалило... он, выходит, не знал самого себя... ха-ха, считал себя бунтарем, мечтателем, искателем правдивого мира. И — вот тебе на!
Покраснел, будто кто-то съездил его по лицу. «Но- но, слишком быстро, Якове, забываешь о собственных стремлениях и суешь голову в ярмо, чтоб стать похожим на своего батюшку. Ну-ка, не сгибайся под тяжестью усадьбы и не поддавайся ее колдовству. Не поддавайся ее колдовству. Не поддавайся... попробуй жить иначе». «Легко сказать «иначе»! А как «иначе»? С чего это «иначе» начинать?» — отозвался в нем другой Яков. «Начинай с того, что задумал сегодня на рассвете. Это будет твоим испытанием. А дальше увидишь...»
«Правда ли это, Анка?» — остановил дивчину, несшую на руке охапку дров от повети к хате; охапку Анка наложила большую, даже набок клонилась от тяжести. «Нынче, парень, не пойму, правда ли,— шевельнула полными губами.— Три минувших дня всё поставили вверх ногами... и тебя, может, также изменили. И ты теперь уж не тот Яков... А про правду и про счастье я как-то уже тебе говорила»,— и пошла. «Подожди», отнял у нее дрова. Сказал: «Зови-ка челядь и хату. Сию же минуту».— «Боишься передумать, Иконе?» — спросила Гейка глазами. «Может, и так, Дика. Мы никогда не можем познать себя до конца. Беги же».
Дивчина сорвалась с места, а он понес дрова в хату и слышал, как Гейка кричала на всю усадьбу: «А ну-ка, люди добрые, оставьте скорей свою работу да предстаньте перед очи молодого газды. Слышите?» Она не выкрикивала эти слова, а словно бы пела; она ждала от Якова добра, верила в его способность творить добро, и это придавало ему уверенности. В хате бросил дрова к печи и сел за столом на лавку под образами.
Челядь собралась быстро. Яков читал на их лицах тревогу. Еще бы! Папаша время от времени кликал батраков пред свои очи, и те приобрели уже горький опыт: газда никогда не радовал добрыми вестями. Один раз жаловался на польскую власть, что облагает христианина податями, а потому он вынужден урвать из годовой оплаты работника, дать меньше, чем договаривались на зеленого Юрия, потому что иначе сам пойдет по миру с сумою;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Вчера Яков слушал дядька Лукина и молчал, ему надо было покорно молчать и со склоненной головою слушать старшего отцова брата, он, правда, только раз содрогнулся, когда дядьково слово коснулось молодой хозяйки из «порядочного рода», молодой хозяйкою должна бы стать Марилька — старшая дочка Данильча Войтова Сына, девка до работы падкая, как огонь; Данильчо Войтов Сын, ясное дело, на приданое не поскупится, Марилька же удалась быстрая, как ее отец, стебель к стеблю — вдесятеро достаток возрастет. Да только Яков боялся быстрой Марильки и вдесятеро приумноженного достатка. Выглядело это, если на трезвую, да еще богатейскую голову, смешно и неправдоподобно, ибо какой это, слышите ли, квадратный дурень в нынешние времена открещивается от достатка? Яков понимал это и осмотрительно молчал, чтобы старый Лукин вместе с почтенным родом не принялся насмехаться над ним. Откуда дядьку было знать, что и без Марилькиных богатств припасенное отцом-покойником добро поставило стену между ним, Яковом, и миром; мир манил парня, звал своею прозрачностью, чистотою и волей, как река влечет челн — поплывем. Яков, вероятно, не смог бы и объяснить, чего ожидает от этого выдуманного, воображаемого им мира и какое место уготовил в нем для себя. Твердо знал лишь одно: смерть отца освободила его от пут, под ноги легли вольные, без рогаток дороги... на дорогах тех он будет искать добра, но добра не в виде богатства и выгоды, а чего-то высокого... такого, что дает человеку ощущение полета.
Была это Гейка...
Откуда также было знать дядьку Лукину (а до него отцу), что не Данильчева Марилька запала Якову в душу, а кто-то другой.
В двенадцать лет Ковалюкова Марта отдала меньшую свою дочь Анну в хозяйство Клима Розлуча «на службу», то есть внаймы, и дивчина росла на глазах Якова и росла, а он лишь прошедшей весной заприметил, что Анку в доме зовут почему-то Гейкою и что у нее зеленые глазенки, которые сияют в пол-лица; эти громадные глазищи поразили и испугали ласковым спокойствием, он увидел в ее зрачках, будто в тихом плесе, всего себя, и еще увидал, что глаза ее вмещали в себя солнце, деревья, облака — весь безграничный мир; заглядевшись, Яков с головою окунулся в эту
зеленую бездну. С той поры открылась ему тайна, что в отцовском дворе бегает, щебечет чудо в образе дивчины; чудо варит и толчет картошку для птицы и для свиней, доит коров, стирает, выбеливает полотна, носит замусоленный киптарик и стоптанные постолы, и никто из челяди не останавливает его, не тычет в него пальцами, не любуется им — чуда словно бы и не замечают. И не хвалят его... нет, не за работу надо было хвалить, ибо челядь у Клима Розлуча отборная, будто промытая речная галька, а за то, что не умела ни на кого крикнуть, разозлиться, замахнуться; она с курами нянчилась, словно с детьми, находила доброе слово для овцы, для козы, для коня, не умела никого бояться и доверчиво шла к красноглазому быку Кавалеру и к лютому сторожу двора — старому псу Дунаю, которого сам Яков остерегался... подходила, и гладила их, и ласкала, и нашептывала что-то им на ухо, и выговаривала, когда было надо, и кормила с рук. Животные и птица, вероятно, чувствовали, что сидит в ней чудо, и, очарованные, покорялись ей и любили ее. А люди чуда не замечали, хозяйство Климово будто мельница: только поспевай засыпать в ковш, старый Розлуч, сам зачумленный работою, еще и подгоняет: «Гей, Анна, сделай то, гей — сделай се!» — а отсюда и новое имя пристало к дивчине: Гейка.
Каким-то образом... какой-то веревкой-курме- ем... какою-то золотой ниткою связывал Яков Гейку с этим иным миром, не придавленным тяжестью отцова хозяйства; как она попала в его воображаемый мир, кто переселил ее туда — Яков над этим не задумывался, ему довольно было того, что она там жила...
Жила себе Эльза в королевстве.
Яков долго ходил кругами, не ведая, как приблизиться к дивчине и рассказать ей о том, что утонул он в ее глазах. С одной стороны, опасался отца, который пристально следил за тем, чтобы его единственный сын не обращался с наймитами по-панибратски, ибо упадет и разобьется, будто глечик о камни, сыново превосходство над голодранцами, а это повредит хозяйству, а с другой стороны, Яков боялся отказа самой Гейки, которая не могла не знать, что Гуцулыцина солона от слез наймичек, обманутых сынками богачей. Но все- таки круги Якова сужались, и, будучи однажды в Косо- ваче, куда возил на продажу армянам сыр-набел, масло и брынзу, купил он на утаенные от отца деньги терно
вую хустку. Косовачский еврей Гершко Склепарь выбрал самую лучшую, какую только имел, причмокивая при этом да приговаривая, что никакая девка не устоит перед такою терновою красой.
Яков избрал для вручения подарка воскресное утро, когда отец отправился в церковь и на всем подворье осталась старая Настуня, погромыхивавшая горшками возле печи; Гейка управлялась в стайне возле коров. Яков окунулся в теплый смрад стойла, подошел к дивчине и вынул платок из-под сорочки. «Это — тебе»,— произнес. Голос выдавал его, дребезжал, а юношеское нетерпение так и подмывало обнять Гейку, ущипнуть, может, опьянить поцелуями. Однако он держался осторожно и мудро. Гейка стояла совсем близко... Гейка вытерла руки о фартук, взяла платок и повязала, как это делают молодицы. И Якову вдруг стало ясно, что коса у нее соломенная, белая, а брови черные и что терновый платок придавал завершенность, брал в рамки продолговатое Гейкино личико. «Красно, правда?» — спросила она. Зеленое солнце в ее глазах всколыхнулось, вспыхнуло радостью. «Красно, правда»,— шепнул он в ответ. Другая на Гейкином месте бросилась бы благодарить, а она сняла платок с головы, сложила вчетверо и протянула назад Якову. «Почему?» Он побледнел. Испугался: неужто приняла подарок от другого и он уже опоздал? Ответила и тем успокоила: «Потому что еще не время, Якове. Увидит у меня платок твой батько, и начнутся расспросы-допросы...» — «Когда же возьмешь, Анка?» — Яков все-таки не удержался, не уберегся, схватил ее за худенькие плечи. «Тогда, когда сватов пришлешь». Сказала это с достоинством, словно была не нищенкой Гейкой, а дочерью богача Марилькою. «Ты меня любишь?» — «Люблю»,— кивнула головою белой. Ее откровенное признание свалилось парню на голову, как весенний гром, и он ошалел от простодушного этого грома. «Поцелуй меня, Анка»,— попросил. Подняла кверху брови. «Зачем? Я краденых поцелуев боюсь, они принесут боль и тебе и мне. А дождемся, Якове, своего праздника, тогда и...» — «Долго ждать, Анка».— «Еще дольше будет наша любовь».— «Любовь как нитка — еще оборвется».— «Не оборвется, Якове, я дождалась: сел голубок на мои ворота — ты пришел и открылся со своею любовью. А ждала я голубя еще с минувшей весны, звала его...» — «А я прошедшей весной голубя послал к тебе.
Долго же он летел... целый год».— «Голубь долго кружил, примеряясь, как на мои воротца сесть»,— смеялась счастливо Гейка. «А не боишься, что мой отец твоего голубя собьет?» — «Из-за того собьет, что ничего другого, кроме любви, не имею... из-за этого собьет?» — «Из-за этого, Анка...» — «Еще ружье для выстрела не сделано».— «А если велит мне жениться на богатой? Мой отец крутой человек». Очи ее не потемнели, и улыбка не угасла. «Пустое, Яков. Кто-то, может, и послушался б отца, боясь за богатство-имущество, и променял бы любовь на портянку. Кто-нибудь — но не ты».— «Откуда знаешь?» — допытывался, холодея от мысли, что дивчина читает в его душе, как в книге. «Очи у меня большие, вижу все насквозь, как через стекло: давит тебя, гнет эта вот усадьба, это богатство батьково... и ты спалил бы его, разбросал бы. Потому что порываешься летать».
Никто до сих пор так с ним не разговаривал, даже учитель Савюк, человек ученый; учитель считал, что Яков стремится к одному лишь знанию, для того и брал у него книжки. А Яков, кроме знаний, быть может неосознанно, собирал в книжках зернышки бунта против заведенного в усадьбе порядка. Он, правда, не представлял себе, как и когда должен возникнуть бунт и какая жизнь наступит после взрыва, в нем бурлили лишь подсознательные порывы, и вот Гейка, это чудо с соломенными волосами и зелеными глазами, отгадывает его порывы. «Порываюсь,— произнес он минуту спустя.— Только куда?.. Где та вершина, далекая и неведомая, на которую хочу я взлететь?» — «Почему же это должна обязательно быть далекая и неведомая вершина, Якове? Хватит и нашей Веснярки... хватит нашего Каменного Поля, а на поле том — правда».— «Что такое правда, Анка?» Она, оказывается, тоже думала об этом. «Моя мама говорит, что каждый правду толкует по-своему».— «А что такое счастье?» — «О, это я знаю. Счастье — это когда человек имеет возможность делать людям... всему свету добро. Ты вот хочешь такого счастья, а батько твой грозит тебе батогом: не дури, хлопче!» Испугался: «Ты, как та гадалка, все знаешь. Боюсь... когда-нибудь отцов батог исполосует мои стремления».
Печаль сочилась в его сердце, будто черное ежевичное вино, и Гейка, вероятно, по-женски ощутила глубину его растерянности, бросила щетку и скребок,
которыми чистила коров, вновь подошла к Якову (глаза ее зеленой пропастью сверкнули перед его очами), привстала на цыпочки и поцеловала его в губы; поцелуй был крепким и терпким, как терен, вместе с поцелуем она словно бы вдохнула в него слова: «Ой, нет, любчик мой, ты этого не сделаешь. Ты подрубишь сам себя, словно явор. Без меня солнце твое почернеет, а я без тебя зачахну, как свеча».
Такой разговор случился между ними в одно из воскресений в стайне, пока старый Клим Розлуч отмаливал в церкви свои господские грехи; Яков время от времени мысленно возвращался к беседе и искал случая продолжить ее; случай, однако, не представлялся, ибо не смежал недреманное око старый Розлуч, да и Гейка обходила Якова десятою дорогой. Жила близко, рядом, под одною крышей, за одними стенами, и в то же время была недосягаемой и с каждым днем все более таинственной; он размышлял, откуда брались у нее рассудительные и достойные слова... откуда она вообще такая взялась? Ночами бредил ею, целовал ее зеленые глаза, и старый Розлуч, бывало, вскакивал с постели на жаркий сыновний бред, подходил босой к лавке, на которой спал Яков, и тормошил его за плечо. «Какой тебя дьявол по ночам мордует? — допытывался и светил спичкой Якову в лицо,— Спать не даешь. Женить тебя надо, ой, надо... кровь молодая бунтует». И, постанывая да похрустывая залежавшимися костями, плелся на постель.
И кто знает, какая кара выпала бы Якову, если бы по белый конь, который, будто насмех, звался Лебедем; Лебедь ударил старика в грудь кованым копытом...
Это случилось три дня назад, вчера Клима похоронили и отправили тризну с горилкою, жарким и хмельною «вечной памятью», которую Розлучев род выпевал со слезою на глазах и в голосе; сегодня уже усадьба опустела, в хате остался лишь сивушный дух, запах пота, старого масла, которым газды мазали волосы, а на подворье остались кучки конских бубликов да следы копыт и колес. И еще остался в стайне белый конь, который зовется Лебедем; сегодня Яков один на один остался со свободой, с удовлетворенностью и с назойливым вопросом: «А дальше что?»
Мысли Якова неслись стремительно, круша одна другую, как лед на Черемоше в пору весеннего таяния снегов; Яков перескакивал со льдины на льдину, выбирал чистую воду для плавания, это ему не удавалось, потому что лед под ним крошился, либо же выползал на глухие берега, и он не знал, с чего же начать этот самый иной «новый мир», о котором недавно мечтал. Когда жив был отец, казалось, что довольно вырваться из-за стен усадьбы и все устроится просто, а между тем простота эта обманчива, будто мираж в пустыне, о котором читал в учителевых книжках, потому что теперь уже отца нет в живых, в его воле покинуть усадьбу, продать ее, разбросать, сжечь или же раздать добро людям — и отправиться в мир. Ведь вольному воля... однако что он будет делать на воле, какой и чем заработанный хлеб есть и каким образом станет переделывать мир и поворачивать его окнами к себе и к людям? Податься в науку? Куда? За науку — деньги плати. Да и поздно уж — не юноша зеленый. Остаться здесь... оставить всё, как было при отце? Это ведь будет означать, что он послушается дядька Лукина, который, садясь сегодня рано поутру в седло (одна нога в стремени, а другая на земле, цепкие руки на гриве коня), говорил: «Смотри же, хлопче, усадьбу береги и люби, как женщину. В ней сила великая... Ибо говорят же: земля на рыбах держится, а хозяйство — на гроше, который счет любит».
Поутру, целуя по обычаю на прощанье руку дяде, как самому старшему в роду, краем уха слушал, а через другое выпускал его напутствие, свое же держал на уме, теперь же, в сумятице и растерянности, вспомнил о дядином напутствии и задумался, а нет ли в нем разумного зерна? До сих пор Яков не представлял себе полностью, что хозяйство имеет над ним такую сильную власть. Для того чтобы осознать это, надо было стать владельцем всего этого да охватить умом и сердцем, что оно твое, собственное, и ничьё больше. «Так что же, в самом деле отбросить «парубоцкие муки», как советует старый Лукин? Пружина, дескать, отцом заведена, все идет-катится своим чередом. Зачем же что-то изменять, останавливать какие-то колесики и винтики?»
Усадьба входила в душу, словно дым, и Яков чувствовал себя молодым курцом, впервые по-настоящему глубоко затянувшимся крепким табачком; ему не хватило... нет, не воздуха, а, вероятно, солнца, потому что он вышел из хаты и расслабленно поплелся по двору. Челядь, которая три-четыре дня назад считала его своим, ибо натирал он себе шею в отцовском хомуте до
крови вместе с ними, сегодня молча и уважительно уступала ему дорогу. В душе он посмеивался над их суетливой угодливостью, ему хотелось пошутить по этому поводу... и, вероятно, пошутил бы, если бы не открытие, что ему по душе людское уважение, угодливость, превосходство над челядью, ему, черт бы его побрал, нравилось чувствовать себя хозяином, собственником дома, усадьбы, всего этого добра, которым она набита. Открытие смутило парня и опечалило... он, выходит, не знал самого себя... ха-ха, считал себя бунтарем, мечтателем, искателем правдивого мира. И — вот тебе на!
Покраснел, будто кто-то съездил его по лицу. «Но- но, слишком быстро, Якове, забываешь о собственных стремлениях и суешь голову в ярмо, чтоб стать похожим на своего батюшку. Ну-ка, не сгибайся под тяжестью усадьбы и не поддавайся ее колдовству. Не поддавайся ее колдовству. Не поддавайся... попробуй жить иначе». «Легко сказать «иначе»! А как «иначе»? С чего это «иначе» начинать?» — отозвался в нем другой Яков. «Начинай с того, что задумал сегодня на рассвете. Это будет твоим испытанием. А дальше увидишь...»
«Правда ли это, Анка?» — остановил дивчину, несшую на руке охапку дров от повети к хате; охапку Анка наложила большую, даже набок клонилась от тяжести. «Нынче, парень, не пойму, правда ли,— шевельнула полными губами.— Три минувших дня всё поставили вверх ногами... и тебя, может, также изменили. И ты теперь уж не тот Яков... А про правду и про счастье я как-то уже тебе говорила»,— и пошла. «Подожди», отнял у нее дрова. Сказал: «Зови-ка челядь и хату. Сию же минуту».— «Боишься передумать, Иконе?» — спросила Гейка глазами. «Может, и так, Дика. Мы никогда не можем познать себя до конца. Беги же».
Дивчина сорвалась с места, а он понес дрова в хату и слышал, как Гейка кричала на всю усадьбу: «А ну-ка, люди добрые, оставьте скорей свою работу да предстаньте перед очи молодого газды. Слышите?» Она не выкрикивала эти слова, а словно бы пела; она ждала от Якова добра, верила в его способность творить добро, и это придавало ему уверенности. В хате бросил дрова к печи и сел за столом на лавку под образами.
Челядь собралась быстро. Яков читал на их лицах тревогу. Еще бы! Папаша время от времени кликал батраков пред свои очи, и те приобрели уже горький опыт: газда никогда не радовал добрыми вестями. Один раз жаловался на польскую власть, что облагает христианина податями, а потому он вынужден урвать из годовой оплаты работника, дать меньше, чем договаривались на зеленого Юрия, потому что иначе сам пойдет по миру с сумою;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35