Вот она... посвящена восьмой годовщине воссоединения за- падноукраинских земель с Советской Украиной, то есть за 17 сентября 1947 года. Прочту вам всего лишь один абзац, я подчеркнула его. Габовда пишет: «Никогда родное мое село Заболотье не забудет тех, кто боролся за воссоединение: Гойсу Данила, умершего от чахотки в застенках львовских Бригидок, Шамрая Ми- колу, Грицюка Павла, Книглыка Ивана, Денисюк Марту — всех их и еще пятерых расстреляло в октябре 1941 года гестапо в Соляной Бане. Помним также выходца из Заболотья, адвоката, сына сапожника Тодора Черемшинского, который после учебы в Вене приехал в родные места с особым партийным заданием — защищать людей в судах. Он погиб на посту, убитый из-за угла...»
11
Я приходил ночевать в садовый домик Нанашка Якова... Я не знаю, чем привлекает меня эта хатка, сложенная из почерневших бревен, завезенных с бывших господских усадеб в тот год, когда был посажен сад... колхозный сад посадили, чтобы рос и цвел, гнезда же богатеев выкорчевали под корень, а их, богатеев, грузили в товарняки и везли в далекую Сибирь. Хата выглядела необычайно: венцы были подняты так высоко на тесаный камень, что под помостом мог пробежать теленок, а окна прорезали маленькие, как бойницы, под самой лемеховой крышей. Молодые и неопытные в то время колхозные плотники на скорую руку соорудили некий гибрид человеческого жилья с амбаром. Вдоль южной стены в хате тянулись «причи», то есть нары, устланные мелкой соломкой обмолоченной конопли, где можно было переночевать трем-четырем мужчинам, все остальное пространство, довольно обширное, заставили разным садовым инвентарем, тюками стружки, которой перестилали яблоки, мешками с минеральными удобрениями и другим нужным прозаическим добром. Так что ничего в хате ни романтичного, ни привлекательного не было, ничего особенного тут и не творилось, а все же, когда я работал в селе в разгар бабьего лета, то оставлял свою писанину, надевал внакидку латаный-перелатаный батьков кожух, который, наверное, помнил его вечные поездки, и, когда вечерняя темнота сгущалась, как сливовое варенье, спускался по тропинке вниз, в колхозные сады.
Иногда я заставал там сторожа Вантюха — человека, потрепанного или, скорее, затоптанного житейскими неудачами, болезненного на вид и, видать, боязливого. Издалека, едва заслышав мои шаги, Вантюх по-караульному испуганно кричал: «Стой! Кто идет?!» И надо было как можно скорее ответить, потому что Ван- тюху ничего не стоило выстрелить; за ночь он несколькими выстрелами все-таки полошил садовую тишину... точнее — полошил медведей, повадившихся из окрестных лесов лакомиться садовым богатством.
Чаще, однако, случалось, что в саду меня встречал Нанашко Яков или его старший сын Онуфрий Яковлевич, который постепенно перенимал от батька всю полноту садовой власти.
А еще перед хатой я обязательно заставал костерок — ватру, разложенный на плоском камне и огороженный камнями же. И кто знает, может, не скрипучая хата, не тишина садовая, не твердые нары с пахучею коноплей, не ночи бабьего лета и даже не Нанашко Яков влекли меня сюда, а звал могуче и властно этот вот костерок, этот живой огонь?
Сегодня возле огня горбился Нанашко Яков; неподалеку мерцал отблесками пламени кованый приклад оставленного и забытого ружья — верный знак того, что Нанашко Яков отослал довольного Вантюха к жене на перины. Старик даже не оглянулся, ухом не повел на мои шаги, он сидел совсем близко к огню, по-турецки подогнув под себя ноги; когда же пламя выхватывалось вверх и освещало его, он появлялся из ночи, будто отлитый из меди божок; наступали, однако, и такие минуты, когда Нанашко Яков погружался во тьму по шею и только профиль, как чеканная горбоносая маска, красновато светился; маска словно бы неподвижно висела на черной стене. Я здороваюсь с На- нашком, он бормочет:
— Ты, братчик мой солоденький, кожух ныне дома не забыл?
— Нет, принес,— отвечаю. Немного сержусь оттого, что всегда спрашивает одно и то же с тех пор, как я легкомысленно забыл дома отцов кожух и потом всю ночь мы с Нанашком делили его кожух на двоих — и оба замерзли, ибо всем известно, что в бабьем лете только дни теплые, а не ночи.
— А «катеринка» у тебя с собой?
— Захватил.
«Катериикой» он называет транзисторный приемник; пенсионеры преимущественно недолюбливают эту цивилизованную шарманку, а Яков Розлуч, словно бы нарочно, любит ее.
— Ну, то хорошо,— говорит примирительно.— Садись и делай свою работу спузарскую: подбрасывай дровишек в костер. Только сперва закрепись... вино на камне, там хлеб и брынза.
Камень — это большая и пощербленная плита, которую, наверное, тоже привезли сюда из господских усадеб,— лежит позади нас на расстоянии вытянутой руки; я дотягиваюсь до Нанашковой баклажки, полной-полнехонькой яблочного вина, открываю ее, вино пахнет — думаете, вино пахнет яблоками, поздним летом, нынешним вечером и еще чем-то таким, чем надлежит ему пахнуть? — нет, вино это пахнет моим детством, тем вечером, когда я впервые пришел к Нанашку и заночевал в его старой хате среди яблок, среди сухих трав и посреди неспетых песен, которые в то время лишь я один и мог услышать.
Гай-гай, как же это было давно: камнем не докинешь, пулей не достанешь...
В других местах и в другие времена Нанашко Яков был разговорчивым, веселым, а у вечернего костра в саду человек изменялся, вселялось в него упорное молчание, бывало, за весь вечер не вытащишь из него и слова, сидит, словно глухой и немой, а когда я попробовал упрекнуть его за это, старик резко ответил:
— Разве ж ты, Юрашку, сюда за словами приходишь, как медведь за яблоками? Я слова оставляю дома, а ты, думаю, знаешь, что их у меня полные скрыни, да все отборные, кованые и мудрые — страх. А тут, брат,
не надо слов ни мудрых, ни глупых, тут у тебя над головою ночь, а в сердце — тишина, дурманит тебя привядший дух садовый, и еще есть у тебя живой огонь. Что ж тебе, братчик мой солоденький, больше надо?
Мне, в самом деле, всего здесь хватало, лежу себе на кожухе возле костра и не торопясь подбрасываю мелко нарубленный хворост с яблонь, черешен и груш; деревья в саду «чистили» еще в конце зимы, за лето ветки высохли, как порох, и теперь горят весело и жарко. Прав Нанашко Яков, огонь и в самом деле живой, он как доброе существо, возле которого тебе тепло и уютно. Костер меняется ежесекундно, как лицо талантливого мима: огонь то вспыхивает и горит ровно, как свеча, высоким пламенем, то тихо растечется по краям — шуршит в пепле, как змея, то облизывает длинными и тонкими языками ветви в середине. Временами огонь напоминает петуха, шарящего клювом здесь и там по всему костру, пока наконец не ударит крыльями — сноп искр взлетает вверх.
Троякими запахами начинен костер...
По-своему пахнет дым яблочных веток, иначе — груши. А когда, к примеру, сгорает черешневое поленце, дым прядется пахучий, словно бы в огонь подлили кружку меду. Нанашко Яков убежден, что запах дыма — это и есть истинный запах Каменного Поля: из его глубин деревья черпали соки, от полевого ветра перенимали деревья запахи...
Так, значит, влечет меня сюда не садовая хатенка, не темные чащи колхозного сада, что начинаются сразу за спиной, и не щекочут нервы медведи, ловящие ноздрями запахи дыма и терпеливо ждущие в своих засадах, пока мы не уснем, чтоб совершить свой злодейский набег на сад? Значит, все это второстепенно, маловажно, мелочно, а главное — огонь? Может, и так... или — пусть будет так. Ведь нынче модно писать и говорить, что человечество, пресыщенное городскою цивилизацией, как материнский любимчик шоколадом, стремится возвратиться к первозданности, к природе; проснулся, мол, в людях глас предков, для которых древний лес был домом, а огонь — богом.
— Огонь был и остается всеочищающим и всеобновляющим,— за весь вечер Нанашко Яков удосужился сказать несколько слов.— Мы ж люди, не святые какие-нибудь... мы как колеса, что катятся и по торной дороге, и по грязи, и по непаханому полю... Пристает
к нам ржавчина, прилипает грязь... Надо пройти сквозь огонь, чтоб очиститься. Или как скажешь, Юрашку?
Я молчу... Что я могу сказать по поводу его языческих размышлений?
— Идем спать,— не дождавшись моего ответа, говорит Нанашко Яков, и это как бы приказ, чтоб я принимался гасить костер. Жар шипит на меня и попырхивает, когда накрываю его сначала слоем пепла, а после — глиной. Наконец наступает тишина. Гашение огня напоминает мне похороны. Однако это сравнение неточно, под пеплом угольки не погаснут, завтра вечером Нанашко Яков бросит на них сухих листьев и хвороста — и вновь вспыхнет молодое пламя.
Однако это будет... это воскресение огня наступит лишь завтра, а нынче на душе печально.
Мы идем в хату, ложимся на ощупь на твердые нары, устланные коноплей... конопля так приятно дурманит голову. Нанашко Яков медленно крутит ручку настройки транзистора, из приемника, точнее, из зеленого его ока, из чужих миров, которые словно бы летят где-то над нами и под нами, льется музыка... Откуда-то наплывают языки английский, русский, испанский, польский, арабский... языки напоминают нам в этой темноте, в этой хатенке, звонкие, полные рокота струны цимбал... А может, то гудят и играют поднятые и наполненные ветром паруса миров, плывущих над нами? Миры плывут над нами, как корабли, а мы, словно бы на берегу, лежим на твердых нарах; конопля сладко дурманит голову... а мы с Нанашком Яковом знаем, что приходим в хату не ради яблочного вина, пахнущего моим детством, не ради осеннего вечера, тишины, духа садового и не ради даже живого огня, а ради того, чтобы побыть наедине с самими собой, чтоб при глядеться вблизи к себе, познать себя и судить себя перед теми огромными мирами, что плывут над нами и под нами и смотрят на нас зеленым своим глазом.
— Не спишь еще, Юрашку? Не спи, слушай; я сею в саду коноплю, чтоб ее запах отгонял вредителей, тлю разную там... Вантюх стелет коноплю на нары — от блох...— Нанашко Яков начинает запоздало говорить об абсолютно прозаических вещах.
Однако он не заговорит ни себя, ни меня, мы оба хорошо знаем, что несем вахту перед зеленым глазом
вселенной, а конопля, и вечер, и необязательные слова, и костер — все это лишь маскировка. Мы ведь пришли сюда к самим себе в гости... Тсс-с-с. Сон на пороге. А медведи едят яблоки.
В то время медведи яблок не ели, а сельские богатеи, которые день и ночь сушили головы над способами, как бы где-то урвать, выжить, добыть, выкопать, а то и по- разбойничьи награбить лишний злотый, не вельми охотно брались сажать сады. Был риск; боялись богатеи сажать сады на Каменном Поле, ибо кто мог им гарантировать, что привой примется, зацветет и на нем созреет плод? О яблонях тогда напоминало лишь название села, да еще прялись среди старых стариков, как серебряные паутинки прошлогоднего бабьего лета, легенды, что будто бы давным-давно на Монастырском, где теперь разросся терновник, выращивали сад монахи из разрушившегося и давно забытого скита. Однако правда ли это... могут ли тянуться из позапрошлой осени серебряные нити бабьего лета?
Так вот, медведи в те времена яблок не ели, а молодому Розлучу яблоко пахло на все горы, как будто бы все горы не были покрыты соснами да елями, а сплошь засажены яблонями; было это яблоко обычное, вовсе не какое-нибудь там особенное, а просто сорвал его Яков с древа познания.
Но дерево, прежде чем уродить то яблоко, должно было еще вырасти...
Казалось бы, ничего как будто бы не было плохого в том, что он, Яков Розлуч, согласился на предложение «серебряных газд» сыграть роль Иисуса Христа в пьесе «Голгофа», которую должны были поставить в «его» же читальне. Сначала, не столько из принципа, сколько из-за того, что застали его неожиданно, он отказался от предложения и ответил газдам несколько шутливо:
— Как же я, кривой, буду ковылять по сцене? Разве в Святом писании сказано, что Христос хромал на одну ногу?
Сказал и... пожалел. Представил себя на сцене в образе Христа. Интересно...
«Серебряные газды», очевидно, заметили подсознательную его заинтересованность, ибо вернулись на его подворье через неделю. Петро Качурик положил на стол новенькие, выструганные из липы сандалии: правая сандалия была выше на целый палец.
— Теперь на сцене Христос будет ходить прямо,— ласково улыбнулся Качурик.— Есть возможность, Якове, показать себя перед людьми... сказать им или передать игрой о своем стремлении к добру... От твоей игры кто-то, возможно, тоже хотя бы на крупинку станет лучше. А что ты думаешь... ведь твоими устами будет говорить Христос. Тебе эти речи будут к лицу... никому другому в селе так не поверят, а тебе — да... Ты ж сам искатель добра, это в твоей натуре. Так попытайся...
Разве не искал Яков добра, не стремился к добру?
Качурик оставил ему на столе сандалии и экземпляр пьесы «Голгофа». Произошло это «на Михайла», то есть в первый день зимы, когда в горах за одну ночь снега выпало по колена, а теперь лето на пороге, за это время «Голгофу» ставили первый раз в Садовой Поляне, второй раз — в Гуцульском, третий, четвертый и пятый спектакль давали в других селах, шестой — в поветовом Косоваче. Нынче вновь играли дома, и опять в читальню набилось людей, как в спичечном коробке сапожных шпилек.
Каждый спектакль Яков начинал раздвоенным: ему хотелось одновременно играть на сцене и, сидя в зале, видеть и переживать свою игру; хорошо было бы притулиться на узком табурете среди притихших крестьян и раскрасневшихся молодиц и их глазами смотреть на сцену, на декорации, на которых нарисованы были библейские сюжеты и оливковые рощи, упиваться ярмарочным видом толпы — всеми этими фарисеями-книжниками, римскими воинами, апостолами, расхаживавшими в разноцветных ризах, сшитых из тонкого крашеного рядна и городского полотна; можно было бы также пошутить над тем, что у сельских апостолов волосатые ноги, и посмеяться над «римским Пилатом» Митром Гаврищуком, немолодым газдой, на которого перед самым спектаклем напала собственная жена и отчитывала, что он больше заботится о намалеванной Голгофе, чем о собственном хозяйстве — вон забыл напоить корову. Красочное представление служило словно бы внешним фоном, рамками, люд незаметно для себя переступали их и тонули в религиозной мистерии... Мистерия постепенно увлекала, вызывая то осуждение, то гнев, то слезы. Яков Розлуч едва ли не первым из любителей-
артистов проникся духом «Голгофы», события на сцене приобрели для него высокий смысл, слова казались ему не выученными, а словно бы собственными, выстраданными, как боль. С первой реплики на сцене Христос из «Голгофы» удивительным образом сливался с Яковом Розлучем; Яков из Садовой Поляны, а не Христос из Назарета превращал в Кане Галилейской воду в вино, исцелял больных, воскрешал Лазаря, насыщал пятью хлебами пять тысяч голодных. Вдохновенный, с фанатическим блеском в глазах Розлуч — Иисус в самом деле завораживал. На спектакле в Косоваче дошло до того, что какая-то истеричка, загипнотизированная игрой и, вероятно, изгоревавшаяся в своем сереньком существовании, подхватилась с места и вскрикнула в зале, будто палкой ударила по тихому плесу застоявшейся воды, умоляюще протягивая к сцене руки: — йой, Сусе-Христе! Прости нас, убогих, и спаси!!! Женщину посадили на скамью и зашикали, возвратив ее в косовачский вечер, в душный зал поветового «Просвещения», и она, сердечная, лишь всхлипывала, возвращаясь в сознание; Якова Розлуча некому было встряхнуть, как грушу, чтобы опомнился, он продолжал жить на сцене: творил в образе Христа добро, терпел надругательства фарисеев, мыл ноги апостолам, пока в конце концов не принес крест свой на Голгофу, чтобы умереть на нем во имя того же общечеловеческого добра. Женский крик в Косоваче лишь на краткое мгновение швырнул его в пропасть местечковых будней, Яков глянул в зал и наткнулся, как на острые гвозди, на сотни глаз, что, казалось, тоже готовы были в любую минуту вскрикнуть, вымаливая добро; глаз было множество — голодных, печальных, жаждущих, изверившихся, разъяренных, все они кололи его, жгли, травили душу, и Якову стало страшно от сотен страдальческих глаз... до конца дней своих не сможет он наделить их хотя бы крупинками добра, дабы они тоже стали добрыми и мудрыми. Его собственные, Розлуче- вы, добродетели, истинные, а не эти вот, Иисусовы, сценические, показались ему нарисованными огнем на бумаге... От нарисованного огня никому ни холодно ни жарко. Было мгновение, когда Яков мог убежать со сцены, это, однако, длилось кратко, как вспышка... вспышка обожгла Якова, и заныла его душа: «Ну ладно, пусть огонь мой будет на бумаге... это так кажется лишь со стороны. А я знаю, что ношу в себе хотя бы один солнечный лучик — на большее не разбогател — и от этого лучика кому-то... тысячному, а то и миллионному теплее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
11
Я приходил ночевать в садовый домик Нанашка Якова... Я не знаю, чем привлекает меня эта хатка, сложенная из почерневших бревен, завезенных с бывших господских усадеб в тот год, когда был посажен сад... колхозный сад посадили, чтобы рос и цвел, гнезда же богатеев выкорчевали под корень, а их, богатеев, грузили в товарняки и везли в далекую Сибирь. Хата выглядела необычайно: венцы были подняты так высоко на тесаный камень, что под помостом мог пробежать теленок, а окна прорезали маленькие, как бойницы, под самой лемеховой крышей. Молодые и неопытные в то время колхозные плотники на скорую руку соорудили некий гибрид человеческого жилья с амбаром. Вдоль южной стены в хате тянулись «причи», то есть нары, устланные мелкой соломкой обмолоченной конопли, где можно было переночевать трем-четырем мужчинам, все остальное пространство, довольно обширное, заставили разным садовым инвентарем, тюками стружки, которой перестилали яблоки, мешками с минеральными удобрениями и другим нужным прозаическим добром. Так что ничего в хате ни романтичного, ни привлекательного не было, ничего особенного тут и не творилось, а все же, когда я работал в селе в разгар бабьего лета, то оставлял свою писанину, надевал внакидку латаный-перелатаный батьков кожух, который, наверное, помнил его вечные поездки, и, когда вечерняя темнота сгущалась, как сливовое варенье, спускался по тропинке вниз, в колхозные сады.
Иногда я заставал там сторожа Вантюха — человека, потрепанного или, скорее, затоптанного житейскими неудачами, болезненного на вид и, видать, боязливого. Издалека, едва заслышав мои шаги, Вантюх по-караульному испуганно кричал: «Стой! Кто идет?!» И надо было как можно скорее ответить, потому что Ван- тюху ничего не стоило выстрелить; за ночь он несколькими выстрелами все-таки полошил садовую тишину... точнее — полошил медведей, повадившихся из окрестных лесов лакомиться садовым богатством.
Чаще, однако, случалось, что в саду меня встречал Нанашко Яков или его старший сын Онуфрий Яковлевич, который постепенно перенимал от батька всю полноту садовой власти.
А еще перед хатой я обязательно заставал костерок — ватру, разложенный на плоском камне и огороженный камнями же. И кто знает, может, не скрипучая хата, не тишина садовая, не твердые нары с пахучею коноплей, не ночи бабьего лета и даже не Нанашко Яков влекли меня сюда, а звал могуче и властно этот вот костерок, этот живой огонь?
Сегодня возле огня горбился Нанашко Яков; неподалеку мерцал отблесками пламени кованый приклад оставленного и забытого ружья — верный знак того, что Нанашко Яков отослал довольного Вантюха к жене на перины. Старик даже не оглянулся, ухом не повел на мои шаги, он сидел совсем близко к огню, по-турецки подогнув под себя ноги; когда же пламя выхватывалось вверх и освещало его, он появлялся из ночи, будто отлитый из меди божок; наступали, однако, и такие минуты, когда Нанашко Яков погружался во тьму по шею и только профиль, как чеканная горбоносая маска, красновато светился; маска словно бы неподвижно висела на черной стене. Я здороваюсь с На- нашком, он бормочет:
— Ты, братчик мой солоденький, кожух ныне дома не забыл?
— Нет, принес,— отвечаю. Немного сержусь оттого, что всегда спрашивает одно и то же с тех пор, как я легкомысленно забыл дома отцов кожух и потом всю ночь мы с Нанашком делили его кожух на двоих — и оба замерзли, ибо всем известно, что в бабьем лете только дни теплые, а не ночи.
— А «катеринка» у тебя с собой?
— Захватил.
«Катериикой» он называет транзисторный приемник; пенсионеры преимущественно недолюбливают эту цивилизованную шарманку, а Яков Розлуч, словно бы нарочно, любит ее.
— Ну, то хорошо,— говорит примирительно.— Садись и делай свою работу спузарскую: подбрасывай дровишек в костер. Только сперва закрепись... вино на камне, там хлеб и брынза.
Камень — это большая и пощербленная плита, которую, наверное, тоже привезли сюда из господских усадеб,— лежит позади нас на расстоянии вытянутой руки; я дотягиваюсь до Нанашковой баклажки, полной-полнехонькой яблочного вина, открываю ее, вино пахнет — думаете, вино пахнет яблоками, поздним летом, нынешним вечером и еще чем-то таким, чем надлежит ему пахнуть? — нет, вино это пахнет моим детством, тем вечером, когда я впервые пришел к Нанашку и заночевал в его старой хате среди яблок, среди сухих трав и посреди неспетых песен, которые в то время лишь я один и мог услышать.
Гай-гай, как же это было давно: камнем не докинешь, пулей не достанешь...
В других местах и в другие времена Нанашко Яков был разговорчивым, веселым, а у вечернего костра в саду человек изменялся, вселялось в него упорное молчание, бывало, за весь вечер не вытащишь из него и слова, сидит, словно глухой и немой, а когда я попробовал упрекнуть его за это, старик резко ответил:
— Разве ж ты, Юрашку, сюда за словами приходишь, как медведь за яблоками? Я слова оставляю дома, а ты, думаю, знаешь, что их у меня полные скрыни, да все отборные, кованые и мудрые — страх. А тут, брат,
не надо слов ни мудрых, ни глупых, тут у тебя над головою ночь, а в сердце — тишина, дурманит тебя привядший дух садовый, и еще есть у тебя живой огонь. Что ж тебе, братчик мой солоденький, больше надо?
Мне, в самом деле, всего здесь хватало, лежу себе на кожухе возле костра и не торопясь подбрасываю мелко нарубленный хворост с яблонь, черешен и груш; деревья в саду «чистили» еще в конце зимы, за лето ветки высохли, как порох, и теперь горят весело и жарко. Прав Нанашко Яков, огонь и в самом деле живой, он как доброе существо, возле которого тебе тепло и уютно. Костер меняется ежесекундно, как лицо талантливого мима: огонь то вспыхивает и горит ровно, как свеча, высоким пламенем, то тихо растечется по краям — шуршит в пепле, как змея, то облизывает длинными и тонкими языками ветви в середине. Временами огонь напоминает петуха, шарящего клювом здесь и там по всему костру, пока наконец не ударит крыльями — сноп искр взлетает вверх.
Троякими запахами начинен костер...
По-своему пахнет дым яблочных веток, иначе — груши. А когда, к примеру, сгорает черешневое поленце, дым прядется пахучий, словно бы в огонь подлили кружку меду. Нанашко Яков убежден, что запах дыма — это и есть истинный запах Каменного Поля: из его глубин деревья черпали соки, от полевого ветра перенимали деревья запахи...
Так, значит, влечет меня сюда не садовая хатенка, не темные чащи колхозного сада, что начинаются сразу за спиной, и не щекочут нервы медведи, ловящие ноздрями запахи дыма и терпеливо ждущие в своих засадах, пока мы не уснем, чтоб совершить свой злодейский набег на сад? Значит, все это второстепенно, маловажно, мелочно, а главное — огонь? Может, и так... или — пусть будет так. Ведь нынче модно писать и говорить, что человечество, пресыщенное городскою цивилизацией, как материнский любимчик шоколадом, стремится возвратиться к первозданности, к природе; проснулся, мол, в людях глас предков, для которых древний лес был домом, а огонь — богом.
— Огонь был и остается всеочищающим и всеобновляющим,— за весь вечер Нанашко Яков удосужился сказать несколько слов.— Мы ж люди, не святые какие-нибудь... мы как колеса, что катятся и по торной дороге, и по грязи, и по непаханому полю... Пристает
к нам ржавчина, прилипает грязь... Надо пройти сквозь огонь, чтоб очиститься. Или как скажешь, Юрашку?
Я молчу... Что я могу сказать по поводу его языческих размышлений?
— Идем спать,— не дождавшись моего ответа, говорит Нанашко Яков, и это как бы приказ, чтоб я принимался гасить костер. Жар шипит на меня и попырхивает, когда накрываю его сначала слоем пепла, а после — глиной. Наконец наступает тишина. Гашение огня напоминает мне похороны. Однако это сравнение неточно, под пеплом угольки не погаснут, завтра вечером Нанашко Яков бросит на них сухих листьев и хвороста — и вновь вспыхнет молодое пламя.
Однако это будет... это воскресение огня наступит лишь завтра, а нынче на душе печально.
Мы идем в хату, ложимся на ощупь на твердые нары, устланные коноплей... конопля так приятно дурманит голову. Нанашко Яков медленно крутит ручку настройки транзистора, из приемника, точнее, из зеленого его ока, из чужих миров, которые словно бы летят где-то над нами и под нами, льется музыка... Откуда-то наплывают языки английский, русский, испанский, польский, арабский... языки напоминают нам в этой темноте, в этой хатенке, звонкие, полные рокота струны цимбал... А может, то гудят и играют поднятые и наполненные ветром паруса миров, плывущих над нами? Миры плывут над нами, как корабли, а мы, словно бы на берегу, лежим на твердых нарах; конопля сладко дурманит голову... а мы с Нанашком Яковом знаем, что приходим в хату не ради яблочного вина, пахнущего моим детством, не ради осеннего вечера, тишины, духа садового и не ради даже живого огня, а ради того, чтобы побыть наедине с самими собой, чтоб при глядеться вблизи к себе, познать себя и судить себя перед теми огромными мирами, что плывут над нами и под нами и смотрят на нас зеленым своим глазом.
— Не спишь еще, Юрашку? Не спи, слушай; я сею в саду коноплю, чтоб ее запах отгонял вредителей, тлю разную там... Вантюх стелет коноплю на нары — от блох...— Нанашко Яков начинает запоздало говорить об абсолютно прозаических вещах.
Однако он не заговорит ни себя, ни меня, мы оба хорошо знаем, что несем вахту перед зеленым глазом
вселенной, а конопля, и вечер, и необязательные слова, и костер — все это лишь маскировка. Мы ведь пришли сюда к самим себе в гости... Тсс-с-с. Сон на пороге. А медведи едят яблоки.
В то время медведи яблок не ели, а сельские богатеи, которые день и ночь сушили головы над способами, как бы где-то урвать, выжить, добыть, выкопать, а то и по- разбойничьи награбить лишний злотый, не вельми охотно брались сажать сады. Был риск; боялись богатеи сажать сады на Каменном Поле, ибо кто мог им гарантировать, что привой примется, зацветет и на нем созреет плод? О яблонях тогда напоминало лишь название села, да еще прялись среди старых стариков, как серебряные паутинки прошлогоднего бабьего лета, легенды, что будто бы давным-давно на Монастырском, где теперь разросся терновник, выращивали сад монахи из разрушившегося и давно забытого скита. Однако правда ли это... могут ли тянуться из позапрошлой осени серебряные нити бабьего лета?
Так вот, медведи в те времена яблок не ели, а молодому Розлучу яблоко пахло на все горы, как будто бы все горы не были покрыты соснами да елями, а сплошь засажены яблонями; было это яблоко обычное, вовсе не какое-нибудь там особенное, а просто сорвал его Яков с древа познания.
Но дерево, прежде чем уродить то яблоко, должно было еще вырасти...
Казалось бы, ничего как будто бы не было плохого в том, что он, Яков Розлуч, согласился на предложение «серебряных газд» сыграть роль Иисуса Христа в пьесе «Голгофа», которую должны были поставить в «его» же читальне. Сначала, не столько из принципа, сколько из-за того, что застали его неожиданно, он отказался от предложения и ответил газдам несколько шутливо:
— Как же я, кривой, буду ковылять по сцене? Разве в Святом писании сказано, что Христос хромал на одну ногу?
Сказал и... пожалел. Представил себя на сцене в образе Христа. Интересно...
«Серебряные газды», очевидно, заметили подсознательную его заинтересованность, ибо вернулись на его подворье через неделю. Петро Качурик положил на стол новенькие, выструганные из липы сандалии: правая сандалия была выше на целый палец.
— Теперь на сцене Христос будет ходить прямо,— ласково улыбнулся Качурик.— Есть возможность, Якове, показать себя перед людьми... сказать им или передать игрой о своем стремлении к добру... От твоей игры кто-то, возможно, тоже хотя бы на крупинку станет лучше. А что ты думаешь... ведь твоими устами будет говорить Христос. Тебе эти речи будут к лицу... никому другому в селе так не поверят, а тебе — да... Ты ж сам искатель добра, это в твоей натуре. Так попытайся...
Разве не искал Яков добра, не стремился к добру?
Качурик оставил ему на столе сандалии и экземпляр пьесы «Голгофа». Произошло это «на Михайла», то есть в первый день зимы, когда в горах за одну ночь снега выпало по колена, а теперь лето на пороге, за это время «Голгофу» ставили первый раз в Садовой Поляне, второй раз — в Гуцульском, третий, четвертый и пятый спектакль давали в других селах, шестой — в поветовом Косоваче. Нынче вновь играли дома, и опять в читальню набилось людей, как в спичечном коробке сапожных шпилек.
Каждый спектакль Яков начинал раздвоенным: ему хотелось одновременно играть на сцене и, сидя в зале, видеть и переживать свою игру; хорошо было бы притулиться на узком табурете среди притихших крестьян и раскрасневшихся молодиц и их глазами смотреть на сцену, на декорации, на которых нарисованы были библейские сюжеты и оливковые рощи, упиваться ярмарочным видом толпы — всеми этими фарисеями-книжниками, римскими воинами, апостолами, расхаживавшими в разноцветных ризах, сшитых из тонкого крашеного рядна и городского полотна; можно было бы также пошутить над тем, что у сельских апостолов волосатые ноги, и посмеяться над «римским Пилатом» Митром Гаврищуком, немолодым газдой, на которого перед самым спектаклем напала собственная жена и отчитывала, что он больше заботится о намалеванной Голгофе, чем о собственном хозяйстве — вон забыл напоить корову. Красочное представление служило словно бы внешним фоном, рамками, люд незаметно для себя переступали их и тонули в религиозной мистерии... Мистерия постепенно увлекала, вызывая то осуждение, то гнев, то слезы. Яков Розлуч едва ли не первым из любителей-
артистов проникся духом «Голгофы», события на сцене приобрели для него высокий смысл, слова казались ему не выученными, а словно бы собственными, выстраданными, как боль. С первой реплики на сцене Христос из «Голгофы» удивительным образом сливался с Яковом Розлучем; Яков из Садовой Поляны, а не Христос из Назарета превращал в Кане Галилейской воду в вино, исцелял больных, воскрешал Лазаря, насыщал пятью хлебами пять тысяч голодных. Вдохновенный, с фанатическим блеском в глазах Розлуч — Иисус в самом деле завораживал. На спектакле в Косоваче дошло до того, что какая-то истеричка, загипнотизированная игрой и, вероятно, изгоревавшаяся в своем сереньком существовании, подхватилась с места и вскрикнула в зале, будто палкой ударила по тихому плесу застоявшейся воды, умоляюще протягивая к сцене руки: — йой, Сусе-Христе! Прости нас, убогих, и спаси!!! Женщину посадили на скамью и зашикали, возвратив ее в косовачский вечер, в душный зал поветового «Просвещения», и она, сердечная, лишь всхлипывала, возвращаясь в сознание; Якова Розлуча некому было встряхнуть, как грушу, чтобы опомнился, он продолжал жить на сцене: творил в образе Христа добро, терпел надругательства фарисеев, мыл ноги апостолам, пока в конце концов не принес крест свой на Голгофу, чтобы умереть на нем во имя того же общечеловеческого добра. Женский крик в Косоваче лишь на краткое мгновение швырнул его в пропасть местечковых будней, Яков глянул в зал и наткнулся, как на острые гвозди, на сотни глаз, что, казалось, тоже готовы были в любую минуту вскрикнуть, вымаливая добро; глаз было множество — голодных, печальных, жаждущих, изверившихся, разъяренных, все они кололи его, жгли, травили душу, и Якову стало страшно от сотен страдальческих глаз... до конца дней своих не сможет он наделить их хотя бы крупинками добра, дабы они тоже стали добрыми и мудрыми. Его собственные, Розлуче- вы, добродетели, истинные, а не эти вот, Иисусовы, сценические, показались ему нарисованными огнем на бумаге... От нарисованного огня никому ни холодно ни жарко. Было мгновение, когда Яков мог убежать со сцены, это, однако, длилось кратко, как вспышка... вспышка обожгла Якова, и заныла его душа: «Ну ладно, пусть огонь мой будет на бумаге... это так кажется лишь со стороны. А я знаю, что ношу в себе хотя бы один солнечный лучик — на большее не разбогател — и от этого лучика кому-то... тысячному, а то и миллионному теплее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35