А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мольфар Потурай уже, наверное, селу помогал, он не был таким привередливым и гордым, как господь бог, и дождь выпадал либо через день, либо через неделю, либо через десять дней, и тогда Данильчо Войтов Сын в первое же воскресенье после дождя оглашал возле церкви, что отвез тому-то и тому- то черного барана (имя мольфара под домом божьим не годилось поминать, ибо знался тот с нечистою силою), а баран, ясное дело, стоит денег. Данильчо клал на церковные ступени шляпу — крысаню, сам садился поодаль под елкой — смерекою, а газды — кто сколько мог — бросали в крысаню плату за черного барана. Богатым принадлежащее никогда и нигде не пропадало, за гроши, собранные под церковью, верно, не только барана, целого вола купить можно было, однако это в счет не брали: главное, что выпал людям, травам, деревьям, птицам и рыбам дождь.
Так, Юрашку, делалось когда-то, при царе Паньке, когда в Косоваче сидел на старостве Ян Муляр, а в Варшаве — Гнат Мосцицкий, ныне же мольфары выродились, священника в селе нет, бог высоко... да и головиха наша Юстина и с нею все правленцы — люди партийные, в бога не веруют, а сад сохнет на корню. И спасенья нет...»
Письмо братовой Аннуни отыскало меня в районной редакции еще неделю назад, а ныне в предвечерний час люди сад поливали.
И я побежал к ним, к мольфарам и богам одновременно.
Из журавлиного ключа заковылял мне настречу Нанашко Яков; был Нанашко Яков высоким и сухим, был он уже тогда весь белый, и был он тогда босой, в полотняных штанах, в длинной, туго перехваченной поясом сорочке; был торжественный, очи светились, а лоб его орошался потом.
— Я знал, братчику мой солоденький, что ты приедешь, — произнес он, обнимая меня за плечи. — А становись-ка к рукоятке, к колесу,— добавил, сбрасывая с моих плеч студенческий рюкзачок. Новенькое колесо поскрипывало, «звоны» в нем играли желтым мореным дубом; навес тесовый над Криницею и деревянное ведро, обручами кованное в колхозной кузне,— тоже новые. Собственно, сколько помню себя, Криницу Без Дна всегда обихаживали любовно, меняли на валу проржавевшие цепи и покрывали навес новыми тесинами. На бывшем монастырском дворище все прочее — эта церквушка, эти кельи, те стены — превращалось в руины, в тлен, зарастало терниями, а Криница жила, вода была нужна и косарю на лугах, и плугатарю на Каменном Поле, и нам, малышам, выпасавшим здесь, среди терниев, коз; Криница Без Дна была нужна Нанашке Якову, который постоянно и неизменно, еще со времен царя Панька, считался ее опекуном, и этот навес тесовый, и колесо новое, и дубовый сруб — его это дар и его работа.
Возле ворота работа трудная, ибо Криницу не случайно назвали Без Дна, кованая цепь метров двадцать, а то и больше падает вниз, в глубину, а ведро с водою, кажется, выплывает из самых недр земли.
После ведра пятидесятого или же сотого, когда от рукоятки запекло ладони, Нанашко Яков подолом сорочки вытер мне пот со лба и шепнул на ухо, чтоб только я слышал и чтоб только я знал:
— Ты хотел, Юрашку-братчику, дознаться, отчего белый камень стал соленым?
2
Золотая пчелка облетела деревце, обцеловала его теплом, поманила ветерком-зефиром, но деревья стояли неподвижные и черные, ибо знали, что пчела еще обманчива и фальшива...
— Как вам живется, Нанашко Яков? — спросил я, когда мы нынешней весной бродили с ним по тропкам колхозного сада. Я не видел старика целую зиму, затосковал по нему, по его сказкам и беседам, по дивному миру, в котором он пребывал. Розлуч не проявлял охоты к слову, ковылял впереди меня, припадая на правую ногу, которую прострелили еще в детские годы, когда Брусилов штурмом брал у австрияка Карпаты, и опечаленно-седыми своими очами ласкал прошлогоднее забытое яблоко в лиственном гнезде или зеленый росточек травы, пробужденной солнцем.
ЗЛА
День и в самом деле смахивал на золотую пчелку: трепетный, еще немного сонливый после зимней спячки, но уже ясный, солнечный и уже наполненный ровным гулом труда. Где-то урчали, будто голодные медведи, тракторы; где-то кузнецы вызванивали молотками, да так вызванивали тонко, часто и звонко, словно бы головиха Юстина заказала им удлинить на наковальне солнечные лучи; где-то раз за разом ахала ёокира жаркая об усохшее дерево, где-то на Белом потоке, как будто вновь возвратились на миг невеселые времена царя Панька, выговаривал валек, глухо ударяя по холсту, а звонко — по молодой весенней воде. Я представлял себе прачку с красными голыми коленками, красными руками и с заготовленной отповедью на остром языке о том, что, мол, смейтесь не смейтесь, а я не дура запихивать целый холст в стиральную машину.
Нанашко Яков молчал, а деревья знали: золотая пчелка обманчива, еще могут налететь — и наверняка прилетят — белые мухи, а по утрам и вечерам будут гарцевать в саду на седых конях морозы-морозенки, и потому деревья в саду стояли равнодушные, черные, как нарисованные на золотистом фоне и оттого словно бы ненастоящие: еще спали в них загустевшие осенью соки и еще не дышала земля...
— Деревья набираются мудрости от земли,— сказал Нанашко Яков и остановился. Привычным движением открыл баклажку, что всегда висела у него через плечо, отхлебнул сколько-то там вина — запахло яблоками, как но осени.— Тепло вон, пригревает, и деревья спят, и жаворонки молчат. Еще их час не пробил, еще солнце медь не расплавило... из той меди делают звонкие звоночки. А жаль, Юрашку, жаль, был бы у тебя случай послушать и выведать, что живу я так, как жаворонок поет: все выше да выше прядется его ниточка. Только кто знает, как сизому жаворонку прядется и поется в голубом поднебесье... или в высокой старости? Может, и он ждет смерти... Всякая ниточка рвется, даже та, что обвешана голосистыми звоночками.
Как она, Нанашкова Смерть, меня разыскала во Львове среди нагромождения серых домов, в переплетении узких улиц, в потоке машин и бензиновых тучах, как впустили ее каменные львы, что ночами, будто псы,
сторожат город, как она отыскала мой дом и мою квартиру?!
Я слышал, как Нанашкова Смерть поднималась по ступенькам на мой этаж: цок-цок! Казалось, что она бежала наверх, мелко выстукивая каблучками, ибо вот уже она под дверью и нажала пуговку электрического звонка.
Я отворил двери, она ткнула мне в руки синий талончик и сказала: «Подпишите. Укажите дату и время. Сейчас ровно двадцать два...» и протянула телеграмму. Там было наклеено три слова, точнее, слова выжгли черными буквами на белой бумаге: «Умер Нанашко Яков».
Ой, летела пуля...
Пуля летела слепая.
Пуля прошила толстенные львовские стены, как лазер, и попала в меня. Бывалые фронтовики, которые всё знают про пули обычные, разрывные и трассирующие, рассказывают, что когда пуля догоняет человека или он сам бежит ей навстречу, то она сперва валит его наземь, а уж потом видно: убит человек или ранен. Я, правда, не упал, но покачнулся и побледнел, а особа, принесшая телеграмму, спросила: «Что с вами?» Потом скользнула глазами по выжженным черным огнем словам и мило улыбнулась. «Господи, стоит ли так сильно переживать,— пожала плечами.— Он вам не сват и не брат, а только какой-то нанашко, то есть крестный отец. И, наверное, замшелый был, старый, как мир... старикам надо умирать, так мудро заведено в природе».
Нет, она так не сказала, она так подумала.
Она была молода и поэтому о смерти могла думать легковесно. Она стояла передо мною на лестничной площадке, тускло освещенная запыленной лампочкой, в коротком черном плащике, и скептически следила за мной своими подсиненными глазками. Ее стройные крепкие ноги в высоких лакированных сапожках нетерпеливо переступали с места на место, и ее руки, теребившие кожаную сумочку для телеграмм, тоже не- терпеливились; я знал, что это была девушка с телеграфа, она, наверное, тоже была в этом уверена... и вместе с тем — это стояла передо мною молоденькая... Нанашкова Смерть.
И может, из-за того, что Нанашкова Смерть явилась мне в образе девушки с телеграфа, которая уже сбегала по лестнице вниз, или из-за того, что через открытые балконные двери в кабинет струилось теплое дыхание молодых листьев, я в самом деле не поверил в Нана- шкову Смерть; я верю в тысячи и миллионы других смертей, в свою смерть верю, но скажите мне, почему посреди тишины весенней порою, в тепле и мире, когда цветут яблони, внезапно умирает человек, о котором я привык думать, что он вечен?! Я догадываюсь, из каких родников даю напиться Нанащку живой воды — из моего детства, из маминой веры в то, что он умеет обманывать смерть. Ее вера — из беды. У моей мамы было одиннадцать детей, и все они не доживали на этой земле до года (как-то мама показывала мне на кладбище одиннадцать куцых могилок и три могилы умерших ее мужей, третья с краю — татова; могилы были густо заросшими травой, трава буйствовала высоко, политая мамиными слезами); когда же родился я, двенадцатый ее ребенок, нарочно позвали кумовать Параску Свинчучку и Якова Розлуча, у которых водилось детей, что мышей, у одного только Якова вынянчилось семеро сынов и три дочери, и, вероятно, справедливо сельские шутники Розлучеву хату называли Ноевым ковчегом, мол, после потопа у Якова будет кем заселять землю. Так вот, кумовья, у которых было счастье на детей, чтобы обмануть смерть, выкупили меня у моих отца-матери за девять злотых и причислили к своей живучей семье. А чтоб не нести дитя «до креста» через порог в хате, о который, прощаясь, ударялись одиннадцать маленьких гробов, кума передала Якову сверток через окно.
Происходило это свыше сорока лет назад...
Тогда мою смерть Нанашко Яков обманул, она ведь ждала меня с косою в сенях, а я уже был в воротах: ку-ку!
Отчего же теперь Нанашко Яков, который знал слово против чужих смертей, не обвел вокруг пальца свою собственную?
Всю ночь я раскачивался в поезде Львов — Черновцы, утром в славной Соляной Бане нанял такси. Далеко-далеко за городом попросил водителя остановиться, выбрался из машины и пошел наобум топтать молодую озимь; шофер, верно, думал, что я с ночи пьян или что я чудак, потрясенный весенним рассветом и растроганный до потери сознания зелеными всходами пшеницы, ибо хрипло закричал мне вслед:
— Гей, недолго там! Счетчик не ждет, он свое считает!
Я убегал от щелканья счетчика и от шумливой дороги, что с раннего утра носила на себе туда-сюда стремительные машины; я пробивался к середине поля, где в зеленом озере пшеничной тиши жаворонок выстроил себе стеклянный дворец; я душою припадал к прозрачным дворцовым стенам, всматривался в голубые его купола и слушал, замирая, чтобы, не дай боже, не услышать посреди поля лишь тишину и больше ничего; я боялся также наступить башмаком посреди пшеницы на разбитые медные звоночки, ибо помнил свою беседу с Нанашком Яковом в колхозном саду, когда день выпал что золотая пчелка, и Нанашко Яков хвастал, что живет он будто жаворонок со своим звоночком, и лишь никто не знает, когда оборвется его нить.
Страхи мои были напрасными, жаворонок сучил свою невидимую нить высоко над хрустальным дворцом, и звоночки его тоже оказались целыми, он цеплял их к нитке, утренний ветер раскачивал их, и звоночки сеяли над полем золотые дукаты.
— Живет он,— сказал я шоферу, вернувшись к машине.— Не может такого случиться, чтобы у старого человека была молодая смерть.
Шофер глянул на меня подозрительно и косо.
Когда в небе где-то гулко прогремит, когда взрываются в карьере заряды, когда в кинотеатре на военном фильме экран после тяжелого выстрела нарочно гаснет, тогда я невольно сжимаю веки и перед внутренним моим взором предстает словно бы нереальное, словно бы где- то подсмотренное на картине или же прочитанное и выстраданное видение: среди погожего лета сорок четвертого года мой тато на нивке, что была на краю Каменного Поля, жнет серпом просо; тато жнет, я возвращаюсь тропинкой от Криницы Без Дна, неся во фляжке свежую воду, а мама, только что переступившая домашний перелаз, торопится к нам, жнецам, с обедом.
И еще в этом видении есть кто-то третий... третьим был немецкий пушкарь, который за Весняркою прицелился из дальнобойного орудия в моего тата.
Солнце сорвалось с неба и раскололось на куски.
Земля дымила воронкою, а мама ползала по каменьям, сбивая в кровь колени, и шептала... но так шептала,
что люди, сбежавшиеся на взрыв, деревенели: «Как же то, Николаю мой, сталось, что ты просо сеял, а я нигде зернышка не найду?»
С тех пор Нанашко Яков часто стал наведываться на наше осиротевшее подворье: сегодня приносил в рукаве свои знаменитые на все село яблоки — «паперовки», вчера — глечик меду, позавчера — просто кусок хлеба в белой холстине.
Он всегда переступал наш порог с подарком и всегда переступал стариком: я не помню, чтобы его загорелое на ветрах лицо не было перепахано морщинами, а его волосы чтобы не белели снегом. Я даже однажды по- детски наивно спросил, был ли он всегда старым. Мама помахала мне угрожающе пальцем, дескать, неразумен твой, хлопче, вопрос, а он не спеша и без обиды, а может, даже и с гордостью ответил, что да, Юрашку, я таким был, есть и буду, мне некуда больше ни стареть, ни седеть.
И я привык к этому; я привык к его веселой и здоровой старости, к его прихрамываныо на правую ногу; я рос, а он оставался неизменным: крепким, долговязым, длинноусым, длинноволосым и долголицым деду- ганом; он был веселым, мой Нанашко Яков, и под усом всегда носил дли всякого, кто только нуждался, улыбку и добрую присказку.
Отчего говорю я «был»?!
Кто-то из Нанашковых ровесников — сельских патриархов, сидевших с клюками на ступеньках нового дома самого старшего Розлучева сына — Онуфрия, первым заметил меня на автобусной остановке и дал знать Онуфрию. Было Онуфрию Яковлевичу уже за пятьдесят лет, хотя по виду ему дашь намного меньше,— верно, колхозный сад, где он пропадает как летом, так и зимой, омолаживал его и снимал с плеч горбатые годы. Даже в печали будучи, этот высокий прямой человек умел чаровать своей зрелой мужскою красой и напоминал мне Нанашка Якова из моих детских лет. Он протянул: мне в воротах руку и сказал печальным басом:
— Добре, что приехал, Юрашку, а я телеграмму ударил... Обрядили мы батька-дедю в старой хате.
Подворье глухо гомонило голосами.
И почему-то только теперь, идя среди людей, плывя в этом сдержанном шуме, я был вынужден поверить
в то, что Нанашко Яков умер. До сих пор, вопреки здравому смыслу, теплилась во мне детская надежда на то, что Нанашкова смерть не настоящая, что будто бы умер кто-то другой и что достаточно мне появиться в воротах его хаты, как он встанет с завалинки и медленно двинется мне навстречу. Чуда не случилось, Нанашка-таки нет, его еще вчера с вечера обрядили на столе, и не он ко мне, а я к нему тороплюсь на последнюю встречу. Я шел мимо новой хаты, мимо клетей, через людские толпы, что расступались... Я ловил краем глаза людские взгляды и, к моему удивленью, замечал в них притаившиеся надежды на то, что, возможно, я, человек из Львова, помогу чем-нибудь старому Розлучу, они, верно, тоже не верили, что вечный и веселый Розлуч ни с того ни с сего пожелал себе смерти.
— Мы обрядили дедю в старой хате,— зачем-то повторил Онуфрий Яковлевич.— Ему там лучше лежать... Да, да, ему там лучше лежать.— Я кивал головою... все в селе знали, что Нанашко Яков был привязан к своему Ноеву ковчегу; она, старая хата, одна лишь и сохранилась от обширного некогда хозяйства Клима Розлуча, и теперь на месте хлевов, стаен, курятников и навесов широко раскинулся сад, и «господская» на две половины хата под почерневшим тесом горбилась и никла под его кронами, как гриб под лопухом.
Я тоже любил старую Розлучеву хату, в ней, случалось, и заночевывал, заговорившись с Нанашком до поздней ночи. Он постилал мне на лавке возле окна, и я засыпал в пахучем осеннем мареве яблок под воздыхания Нанашка и поскрипыванье старой хаты; хата особенно скрипела в ветреные осенние ночи, и тогда сквозь сон мне казалось, будто плыву-качаюсь в ковчеге и что это не хата скрипит в углах, а уключины весел. Нанашко Яков, очевидно, жить не мог без ее яблоневого духа и без ее скрипа, поэтому наотрез отказался переходить в новую большую хату старшего сына, в этот «чворак» под шифером, выросший над самой улицей. Онуфрий Яковлевич, помню, рассердился было на батька (ибо что в села подумают люди?!), еще, мол, скажут, что я вас, дедя, выделил, а старик на это улыбался в ус, он не обращал внимания на людские суды-пересуды в молодости, а уж в старости — тем паче. Не будешь, к примеру, объяснять кому-то там, что он любит простые вещи — липовые желтые лавки, тяжелые дубовые столы, полку во всю стену с глиняными мисками. Невестка же Катерина заставила все четыре комнаты, да еще и «голубятню» под крышей вещами городскими, крашеными и лакированными, а на мягкой городской кровати, друже мой солоденький, хорошо и не выспишься — бока болят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35