И это главное, Якове».
Выходило так, что будто бы он уговаривал сам себя; и уговорил-таки, ибо вернулось к нему удовлетворение самим собою, он вновь был счастлив, как в то воскресенье, когда на его земле открывали и освящали читальню и когда от имени всего села прилюдно целовала ему руку молоденькая Качурикова дочка. Ласкаемый со всех сторон затуманенными и завороженными взглядами зрителей, он вновь вписался в игру, в зале, слава богу, никто не заметил минутного сомнения, и когда надели ему на голову терновый венок, который не колол, и когда возложили на плечи крест, который на самом деле не был тяжел, его лицо так искренне искривилось от боли, что люди в зале поверили в кровавую эту боль, и так он тяжело согнулся под крестом, что глаза выкатились из орбит, что люди в зале в самом деле поверили: тяжко влачить крест на Голгофу.
Высоким было лицедейство; ныне получил за него соответственно высокую плату.
Собственно, письмо от быстричанского епископа Григория пришло на адрес управы читальни еще вчера, но «серебряные газды» уведомили о нем Якова лишь перед последним действием и сказали, что поскольку письмо имеет общественное значение, то они зачитают, с позволения Якова, послание владыки прилюдно после окончания спектакля. Яков, правду говоря, не придавал письму значения, он был увлечен мистерией, а в последнем действии его ждали крест и Голгофа, потому он махнул рукою, мол, пусть читают. После спектакля, когда актеры с Яковом в середине и вместе со зрителями в зале пели песни, Качурик поднял руку, останавливая людей, ринувшихся было к дверям, и стал читать.
«Сыне мой,— писал быстричанский владыка Григорий,— дошла до нас благая весть, что талантливой своей игрою самобытно, как надлежит истинному христианину, славишь имя Господа нашего Иисуса Христа, что словом страстным служишь святой греко-католической церкви, будиш в сердцах людских веру. В наше практичное время, когда люди более думают о хлебе и о своих утробах, нежели о молитвах и спасении души, ты...»
А было на Каменном Поле время перед жатвой...
Яков не слушал больше... В епископском письме было еще много высоких и звонких слов. Якова же ударили будто бичом, противопоставлением хлеба молитвам, он даже скорчился, сжался, ибо немало мук, если не физических, то душевных, претерпел в продолжение восьми представлений «Голгофы», не одни же зрители наивные верили, что крест его в самом деле тяжек, а терновый венец колюч, он и сам верил, что венец колол его, так что сочилась кровь, а крест сгибал его до земли. А теперь, слушая Качуриково чтение, он понял, что значит мучиться от стыда мукой истинной, не сценической, не склеенной из бумаги. Он высился перед людьми посреди сцены в бутафорском терновом венце, и каждый мог плюнуть ему в лицо, мог... ибо было лютое голодное время перед жатвой.
Каялся: «Гляди, какая святая простота... святая или же дурная. Играя в «Голгофе», я думал, что служу людям, проповедуя добро, на самом же деле оказалось, что послужил кому-то... тем, кому нет дела до людей из Садовой Поляны, до их безземелья, болезней, безработицы, эмиграции... Нет дела до грешного хлебушка, которого сейчас, перед жатвой, ищи на Каменном Поле днем с огнем...»
Яков готов был провалиться сквозь землю...
А кто-то позади, из сутемени, куда не доставал слабый свет керосиновых ламп, пронзительно, по-разбойничьи свистнул, будто наотмашь изо всей силы полоснул Якова батогом по лицу.
«Так тебе и надо, Якове... это тоже тебе полагается».
За кулисами он сбросил терновый венец, не бывший терновым, «пурпурную» мантию — крашенный в малиновый цвет кусок полотна, купленный у косовачских евреев, и, даже не попрощавшись с «серебряными газдами», с порога шагнул в густую, хоть ножом режь, темноту.
Еще не родился и не ударил причинивший адскую боль разбойничий свист...
Еще не писалось в быстричанской консистории письмо владыки Григория к Якову Розлучу.
Еще лишь женщина в Косоваче на представлении «Голгофы» вскрикнула и протянула к сцене, к Якову в образе Христа руки, вымаливая спасения; этот женский крик запал в душу и жил в душе, как пламя живет в огне.
Господи, неужто добро и правда в терпении?
Господи, неужто...
Еще был Василь Смеречук.
Смеречуки сидели в Садовой Поляне, наверное, от «сотворения мира», а то и раньше, род их укоренился, пустил ростки: куда ни глянь — везде попадешь в Смеречука.
А еще попадешь в горшок, в миску, в макитру, в жбанок, в двойнята, в калач расписной — гончарским ярким добром Смеречуки наполнили Садовую Поляну и все села окрест, ездили они также на ярмарки в Косовач, в Соляную Баню, раскатывалась даже под самыми далекими Быстричанами, как добрая слава, их писаная и рисованная продукция.
И потому Смеречуки высоко держали свои головы: были они, несмотря на то что изо дня в день горбились над гончарными кругами, высоки ростом, тонки станом.
Мясо на них, правду сказать, никогда не нарастало, одни мослы.
Зато ели честный и чистый хлеб.
Самым высоким среди всех своих родичей был Василь, прозванный Великим; в селе болтали, что из-за его почти двухметрового роста не взяли его «до войска», будто бы паны-паныченьки не хотели специально для него шить мундир и ботинки, ибо, слышите ли, то была б слишком большая для гуцула честь.
«До войска» (так тогда называли воинскую службу) Василя Великого в самом деле не взяли, что нет — то нет, зато тюрьмы' его не оставляли в покое ни быстри- чанские, ни дрогобычские, ни сами Бригидки во Львове.
А все из-за этой Коммунистической партии, в которую он записался.
Сделался человек большевиком — и все тут.
Так поговаривали.
Василь Великий окликнул Якова Розлуча со своего подворья, когда тот проходил мимо по тропке.
— Может, завернешь на минутку? — И Смеречук двинулся ему навстречу, приоткрыл ворота.
Словно бы ожидал Розлуча издавна.
Яков колебался, однако отказываться не стоило, человек ведь просит лишь на минутку.
— Боишься, Якове? — усмехнулся Смеречук, заметив его колебания. Вместо руки выставил для приветствия правый локоть — обе руки были в жирной
желтой глине.— Боишься, говорю, Якове, чтобы «газды серебряные» не упрекнули, что тропка твоя искривилась... с большевиком знаешься?
Яков сел на ошкуренный чурбачок и наблюдал, как Смеречук разминал глину; гончар, готовя замес, нащупывал то камешек, то засохший комок; длинные и белые Василевы пальцы работали беспрестанно, на лбу кропился пот; Смеречук весь был выбеленный, бледный, прямо светился насквозь, и Яков, готовый уже было ответить ему зло, вспомнил: человек лишь неделю- другую назад вернулся в село, отбыв в тюрьме долгое наказание.
— А что мне «серебряные» ваши газды? — вылетело все-таки у него, несмотря на то что не было у него намерения оправдываться.
— Да ничего,— пожал плечами Василь Великий.— Они играют, а ты, прости на слове, задницей трясешь. А что, нет? В «Голгофе», я слышал, Христа представляешь.
Смеречук почти вдвое был старше Якова, так что имел право неписаное, но освященное в горах высказать младшему все, что думал о нем, а Яков по этому неписаному правилу должен был смолчать. Однако не выдержал:
— Кому от «Голгофы» и от Христа моего какое зло? Может, напротив — добро?
— В чем же это добро, Якове, в чем? — Смеречук оставил свою глину, выпрямился, пристально взглянул на Розлуча. Глаза у него были удивительно тихими, как у Гейки... Только у Гейки зеленые и большие, а у него синие, запавшие в глазницах.— В чем, еще раз спрашиваю тебя? Морочишь людям головы страстями библейскими, туману напускаешь. Людям же не туману, не страстей, а хлеба надо, мамалыги, слышь, хотя бы кукурузной, работы, воли. И света...
— Красно говорите, дядько, чисто, как на совете. Однако знаете ли вы, коммунисты, на самом деле, откуда людям ждать этого света, работы и хлеба? — ущипнул он Смеречука.
Гончар кивнул поседевшей головой на длинной тонкой шее:
— Знаем, Якове. Если б не знали, панская власть не гноила бы нас по тюрьмам. А что, нет? Боится власть не нас, а тех знаний, которые несем мы людям. Однако запомни себе: никто никому ничего задаром не даст, на
тарелочке не поднесет — на, мол, отрежь себе пасхи или брынзы. Добро, Якове, надо завоевывать... за свет надо платить кровью и жизнью. Так-то... Ваши же «Голгофы» к борьбе не зовут, они учат милосердию и терпенью. Разве нет?
Яков не ответил, поднялся с чурбачка и пошел с Гончарова подворья.
Смеречук вытер пот со лба.
Белая птаха или, может, Гейка, прилетевшая из предрассветных лесов, молила:
«Разве я тебя, Якове, не просила, разве я тебя, Якове, не молила, чтоб выбирал честное оружие, если оседлал коня, чтоб ехать биться за добро?»
Домой не торопился.
Рад был, что сегодня не пошла с ним в читальню Гейка... Хорошо, что не видела его посрамления и не слышала того разбойничьего глумливого свиста из темноты зала.
Ведь на Каменном Поле голодное время перед жатвой...
За читальней лег на сенокосе в теплую траву, пережидая, пока разойдутся люди; когда же стихли голоса и перестали посвечивать на тропинках фонарики хлопцев, он отыскал по-над Белым потоком свою тропку, радуясь, что никто теперь не встретится на ней и не догонит, не станет докучать похвалами или, наоборот, насмешками; шел оглушенный епископским письмом и издевательским посвистом, ноги сами привычно нащупывали тропу; и как раз здесь, на этой тропке по-над Белым потоком, услышал он запах яблока познания, сорванного только сегодня: учатся до старости... Кто вообще знает, сколько яблок надо сорвать и съесть? Гейке хорошо говорить, чтоб избирал честное оружие, но где оружие честное, а где кровавое — нечестное?
Яков был переполнен сам собою, своей растерянностью, ночью, горьким яблоком, потому сперва и не понял, почему кто-то невидимый, скрытый темнотой и прибрежными скалами, спросил:
— Это ты, Розлуч?
Голос был молящий, как у ярмарочных старцев- нищих, а главное — знакомый, и Яков, не раздумывая, ответил: «Да, это я»; он хотел еще крикнуть, чтоб разные там мудрагелы оставили его в покое, но не успел
вымолвить и полслова, как мимо правого уха что-то свистнуло, он не сразу догадался, что за ночная птица бросается чуть ли не в самое лицо человека. Потом услышал выстрел. Яков упал на камни вместе с выстрелом, сделал это абсолютно механически; падая на камни, он еще не думал о выстреле, а продолжал узнавать голос; усмехнулся даже, смеясь над нешуточной догадкой, что голос принадлежит Иосипу Паранькино- му Мужу, только он один так плаксиво растягивает слова... растягивает — это правда, но с тихим и плаксивым, боязливым Иосипом эти ночные шутки не вязались.
Яков, лежавший на камнях над Белым потоком, сперва был больше удивлен, чем напуган: «Неужели это кто-то стрелял в меня?» Страх заливал его постепенно. «Если кто-то выстрелил один раз, он может выстрелить и второй раз, в карабине еще четыре пули, так что надо лежать пластом, берег тут высокий, и на фоне неба тот, кто лежит в засаде, может заметить малейшее движение, он, не будучи дураком, потому и выбрал это место... Тут тропинка выводит человека на взгорок, как на Голгофу, целься ему прямо в сердце; тот, кто в засаде, лежит где-то близко, и пускай он радуется, что положил меня с первой пули, это его успокоит, и он уберется прочь. Если бы... А если не уберется, если захочет убедиться, что неплохо выстрелил? Тогда что?»
Яков лежал на фоне неба, как на фоне стены, бывшей белее ночи, и, наверное, его распластанную фигуру, как пес, сторожил карабин; он лежал и вспоминал нынешний спектакль, фальшивый терновый венец, свой путь на фальшивую, из досок сколоченную Голгофу — и беззвучный смех сотрясал его, будто падучая: «Стреляют в Христа... стреляют в Христа... стреляют в Христа!!!» Потом успокоился, говоря самому себе: «Не радуйся, братчик солоденький, не в Христа стреляют, а в тебя. Хотелось бы только узнать, кто б это мог быть, кому перешел я дорогу с пустыми ведрами? Врагов как будто у меня нет».
Врагов явных припомнить не мог... однако враг притаился рядом, спрятавшись в темноте; катились- перекатывались долгие минуты, которые из-за бесконечности и неуверенности тоже становились врагами Якова; вражьими глазами глядела на него и сама ночь. Якову нестерпимо трудно было лежать на камне, его так и подмывало крикнуть: «Эй, ты, враже во вражьей
тьме, гей, ты, кальвин, разбойник, злодей, козолуп несчастный, а покажись-ка из своей ночи, из своей засады, покажись, ибо сил нет дальше ждать!»
И кто знает, может, и вправду так велико было в Якове желание крикнуть, что желание его услышал враг, а может, просто у врага лопнуло терпение и он уверовал в безошибочность своего выстрела, однако довольно того, что враг дал о себе знать. Внизу, шагах в двадцати от себя, Яков сначала услышал покашливание, а потом неизвестный сдавленным голосом вновь окликнул его по имени. Розлуч не отозвался и не шевелился, он изображал мертвого, а враг тем временем неловко и тяжко взбирался на гребень тропы. Изредка он останавливался, прислушивался и вновь негромко окликал Якова. Теперь Розлуч в мгновение ока мог скатиться с тропинки и притаиться за камнями внизу над потоком, не боясь, что враг подстрелит его. Еще несколько минут назад он таки и в самом деле готов был к бегству, и, вероятно, убежал бы Яков Розлуч, так и не дознавшись, кто стрелял в него, если бы стрелок не кашлянул и снова не окликнул его по имени.
Враг наконец выбрался на тропинку. Был он невысок ростом, годами уже немолод, ибо дышал с надрывом; и труслив был его враг, ибо приближался к Розлучу как-то боком, боязливо; он, вероятно, до смерти боялся распростертого и неподвижного Якова; он уже не вполголоса, а шепотом постанывал: «Якове! Якове!» — и Розлучу — он не верил собственным ушам — казалось, что в крикливом том шепоте слышался сдавленный плач.
Яков лютовал: «Стреляешь, курва твоя мама, в лицо, целишься в сердце, в грудь, а после плачешь?» Яков не верил в плач врага, он был уверен, что в нем самом плачет человечность. Он сжал зубы, во рту ощущался солоноватый привкус крови и злости — и молча подзывал к себе врага: «Ну, иди смелее... Ну, иди скорее!» То была опасная игра с огнем. Враг, наверное, двумя ручищами сжимал карабин и в любую минуту готов был влепить в него всю обойму. Яков помнил об этом, но все-таки звал его к себе, едва шевеля губами: «Ну, ближе подойди, братчик солоденький, ну, ближе, прошу тебя! Меня тебе нечего бояться, я мертв, ты убил меня. Выстрелил — и убил. На вот — убедись сам».
Враг все-таки подошел вплотную; он осторожно ткнул стволом карабина в бок, страдая и приговаривая:
«Та куда же я тебя, Яковчику, влупил?» Розлуч едва не вскрикнул, то и в самом деле был голос Иосипа Паранькиного Мужа, и открытие это парализовало Якова, он едва не прозевал удобный момент, когда Иосип нагнулся к его груди, чтоб послушать, бьется ли сердце.
Нет, не мог пропустить этот миг молодой Розлуч; одной секунды хватило на то, чтоб выбить из рук карабин и одновременно ударом ноги свалить Иосипа навзничь на тропу, а уже во второй миг молодой Розлуч стоял с карабином, точнее, с коротким обрезом над побежденным врагом.
Так уж и над врагом?
Пока Яков лежал на каменной тропе, чувствуя на зубах привкус крови и пылая от злости, он воочию выламывал и отбирал у врага этот обрез австрийского карабина и после без колебаний разряжал в него все четыре патрона, а вот сейчас воображаемое стало реальным, а палец почему-то не ищет курка, злость прошла, как летний ливень. Если б это был настоящий враг... а так ведь это Иосип Паранькин Муж лежит и покорно ждет заслуженной кары.
— Как же это случилось, что именно вы в меня стреляли? — чуть не кричал Яков. Терпко было у него на душе и горько. Казалось, что его предал кто-то близкий и дорогой.
Иосип Паранькин Муж не отвечал, он лежал лицом вниз, руками прикрыв голову. Ждал ли выстрела в затылок или не хотел слышать Розлучевых слов?
— Я вас спрашиваю, как это случилось? Почему вы... почему не кто-нибудь десятый или сотый?!
Яков разжигал в себе гнев на этого тихого, покорного отцовского работника, на этого бессловесного подпевалу у собственной жены, на этого человека, вообще- то доброго и работящего. Правду говоря, в свое время Яков немного презирал Иосипа за то, что был у него слишком гибкий хребет и никогда не позволял себе хотя бы криво взглянуть на газду, а чтоб словом защититься — об этом и речи быть не могло. Лишь один раз, после смерти Клима Розлуча, Иосип Паранькин Муж попытался хихикнуть ядовито, однако недоверчивое и презрительное его хихиканье враз оборвалось, когда Яков сказал, что дарует ему молочную корову. Вместо векового бедняцкого презрения и лютой ненависти к племени Королей в нем проявилось иное: он внезапно
схватил руку Якова, и чмокал ее, и слюнил ее, и обливал горячими, будто воск, слезами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Выходило так, что будто бы он уговаривал сам себя; и уговорил-таки, ибо вернулось к нему удовлетворение самим собою, он вновь был счастлив, как в то воскресенье, когда на его земле открывали и освящали читальню и когда от имени всего села прилюдно целовала ему руку молоденькая Качурикова дочка. Ласкаемый со всех сторон затуманенными и завороженными взглядами зрителей, он вновь вписался в игру, в зале, слава богу, никто не заметил минутного сомнения, и когда надели ему на голову терновый венок, который не колол, и когда возложили на плечи крест, который на самом деле не был тяжел, его лицо так искренне искривилось от боли, что люди в зале поверили в кровавую эту боль, и так он тяжело согнулся под крестом, что глаза выкатились из орбит, что люди в зале в самом деле поверили: тяжко влачить крест на Голгофу.
Высоким было лицедейство; ныне получил за него соответственно высокую плату.
Собственно, письмо от быстричанского епископа Григория пришло на адрес управы читальни еще вчера, но «серебряные газды» уведомили о нем Якова лишь перед последним действием и сказали, что поскольку письмо имеет общественное значение, то они зачитают, с позволения Якова, послание владыки прилюдно после окончания спектакля. Яков, правду говоря, не придавал письму значения, он был увлечен мистерией, а в последнем действии его ждали крест и Голгофа, потому он махнул рукою, мол, пусть читают. После спектакля, когда актеры с Яковом в середине и вместе со зрителями в зале пели песни, Качурик поднял руку, останавливая людей, ринувшихся было к дверям, и стал читать.
«Сыне мой,— писал быстричанский владыка Григорий,— дошла до нас благая весть, что талантливой своей игрою самобытно, как надлежит истинному христианину, славишь имя Господа нашего Иисуса Христа, что словом страстным служишь святой греко-католической церкви, будиш в сердцах людских веру. В наше практичное время, когда люди более думают о хлебе и о своих утробах, нежели о молитвах и спасении души, ты...»
А было на Каменном Поле время перед жатвой...
Яков не слушал больше... В епископском письме было еще много высоких и звонких слов. Якова же ударили будто бичом, противопоставлением хлеба молитвам, он даже скорчился, сжался, ибо немало мук, если не физических, то душевных, претерпел в продолжение восьми представлений «Голгофы», не одни же зрители наивные верили, что крест его в самом деле тяжек, а терновый венец колюч, он и сам верил, что венец колол его, так что сочилась кровь, а крест сгибал его до земли. А теперь, слушая Качуриково чтение, он понял, что значит мучиться от стыда мукой истинной, не сценической, не склеенной из бумаги. Он высился перед людьми посреди сцены в бутафорском терновом венце, и каждый мог плюнуть ему в лицо, мог... ибо было лютое голодное время перед жатвой.
Каялся: «Гляди, какая святая простота... святая или же дурная. Играя в «Голгофе», я думал, что служу людям, проповедуя добро, на самом же деле оказалось, что послужил кому-то... тем, кому нет дела до людей из Садовой Поляны, до их безземелья, болезней, безработицы, эмиграции... Нет дела до грешного хлебушка, которого сейчас, перед жатвой, ищи на Каменном Поле днем с огнем...»
Яков готов был провалиться сквозь землю...
А кто-то позади, из сутемени, куда не доставал слабый свет керосиновых ламп, пронзительно, по-разбойничьи свистнул, будто наотмашь изо всей силы полоснул Якова батогом по лицу.
«Так тебе и надо, Якове... это тоже тебе полагается».
За кулисами он сбросил терновый венец, не бывший терновым, «пурпурную» мантию — крашенный в малиновый цвет кусок полотна, купленный у косовачских евреев, и, даже не попрощавшись с «серебряными газдами», с порога шагнул в густую, хоть ножом режь, темноту.
Еще не родился и не ударил причинивший адскую боль разбойничий свист...
Еще не писалось в быстричанской консистории письмо владыки Григория к Якову Розлучу.
Еще лишь женщина в Косоваче на представлении «Голгофы» вскрикнула и протянула к сцене, к Якову в образе Христа руки, вымаливая спасения; этот женский крик запал в душу и жил в душе, как пламя живет в огне.
Господи, неужто добро и правда в терпении?
Господи, неужто...
Еще был Василь Смеречук.
Смеречуки сидели в Садовой Поляне, наверное, от «сотворения мира», а то и раньше, род их укоренился, пустил ростки: куда ни глянь — везде попадешь в Смеречука.
А еще попадешь в горшок, в миску, в макитру, в жбанок, в двойнята, в калач расписной — гончарским ярким добром Смеречуки наполнили Садовую Поляну и все села окрест, ездили они также на ярмарки в Косовач, в Соляную Баню, раскатывалась даже под самыми далекими Быстричанами, как добрая слава, их писаная и рисованная продукция.
И потому Смеречуки высоко держали свои головы: были они, несмотря на то что изо дня в день горбились над гончарными кругами, высоки ростом, тонки станом.
Мясо на них, правду сказать, никогда не нарастало, одни мослы.
Зато ели честный и чистый хлеб.
Самым высоким среди всех своих родичей был Василь, прозванный Великим; в селе болтали, что из-за его почти двухметрового роста не взяли его «до войска», будто бы паны-паныченьки не хотели специально для него шить мундир и ботинки, ибо, слышите ли, то была б слишком большая для гуцула честь.
«До войска» (так тогда называли воинскую службу) Василя Великого в самом деле не взяли, что нет — то нет, зато тюрьмы' его не оставляли в покое ни быстри- чанские, ни дрогобычские, ни сами Бригидки во Львове.
А все из-за этой Коммунистической партии, в которую он записался.
Сделался человек большевиком — и все тут.
Так поговаривали.
Василь Великий окликнул Якова Розлуча со своего подворья, когда тот проходил мимо по тропке.
— Может, завернешь на минутку? — И Смеречук двинулся ему навстречу, приоткрыл ворота.
Словно бы ожидал Розлуча издавна.
Яков колебался, однако отказываться не стоило, человек ведь просит лишь на минутку.
— Боишься, Якове? — усмехнулся Смеречук, заметив его колебания. Вместо руки выставил для приветствия правый локоть — обе руки были в жирной
желтой глине.— Боишься, говорю, Якове, чтобы «газды серебряные» не упрекнули, что тропка твоя искривилась... с большевиком знаешься?
Яков сел на ошкуренный чурбачок и наблюдал, как Смеречук разминал глину; гончар, готовя замес, нащупывал то камешек, то засохший комок; длинные и белые Василевы пальцы работали беспрестанно, на лбу кропился пот; Смеречук весь был выбеленный, бледный, прямо светился насквозь, и Яков, готовый уже было ответить ему зло, вспомнил: человек лишь неделю- другую назад вернулся в село, отбыв в тюрьме долгое наказание.
— А что мне «серебряные» ваши газды? — вылетело все-таки у него, несмотря на то что не было у него намерения оправдываться.
— Да ничего,— пожал плечами Василь Великий.— Они играют, а ты, прости на слове, задницей трясешь. А что, нет? В «Голгофе», я слышал, Христа представляешь.
Смеречук почти вдвое был старше Якова, так что имел право неписаное, но освященное в горах высказать младшему все, что думал о нем, а Яков по этому неписаному правилу должен был смолчать. Однако не выдержал:
— Кому от «Голгофы» и от Христа моего какое зло? Может, напротив — добро?
— В чем же это добро, Якове, в чем? — Смеречук оставил свою глину, выпрямился, пристально взглянул на Розлуча. Глаза у него были удивительно тихими, как у Гейки... Только у Гейки зеленые и большие, а у него синие, запавшие в глазницах.— В чем, еще раз спрашиваю тебя? Морочишь людям головы страстями библейскими, туману напускаешь. Людям же не туману, не страстей, а хлеба надо, мамалыги, слышь, хотя бы кукурузной, работы, воли. И света...
— Красно говорите, дядько, чисто, как на совете. Однако знаете ли вы, коммунисты, на самом деле, откуда людям ждать этого света, работы и хлеба? — ущипнул он Смеречука.
Гончар кивнул поседевшей головой на длинной тонкой шее:
— Знаем, Якове. Если б не знали, панская власть не гноила бы нас по тюрьмам. А что, нет? Боится власть не нас, а тех знаний, которые несем мы людям. Однако запомни себе: никто никому ничего задаром не даст, на
тарелочке не поднесет — на, мол, отрежь себе пасхи или брынзы. Добро, Якове, надо завоевывать... за свет надо платить кровью и жизнью. Так-то... Ваши же «Голгофы» к борьбе не зовут, они учат милосердию и терпенью. Разве нет?
Яков не ответил, поднялся с чурбачка и пошел с Гончарова подворья.
Смеречук вытер пот со лба.
Белая птаха или, может, Гейка, прилетевшая из предрассветных лесов, молила:
«Разве я тебя, Якове, не просила, разве я тебя, Якове, не молила, чтоб выбирал честное оружие, если оседлал коня, чтоб ехать биться за добро?»
Домой не торопился.
Рад был, что сегодня не пошла с ним в читальню Гейка... Хорошо, что не видела его посрамления и не слышала того разбойничьего глумливого свиста из темноты зала.
Ведь на Каменном Поле голодное время перед жатвой...
За читальней лег на сенокосе в теплую траву, пережидая, пока разойдутся люди; когда же стихли голоса и перестали посвечивать на тропинках фонарики хлопцев, он отыскал по-над Белым потоком свою тропку, радуясь, что никто теперь не встретится на ней и не догонит, не станет докучать похвалами или, наоборот, насмешками; шел оглушенный епископским письмом и издевательским посвистом, ноги сами привычно нащупывали тропу; и как раз здесь, на этой тропке по-над Белым потоком, услышал он запах яблока познания, сорванного только сегодня: учатся до старости... Кто вообще знает, сколько яблок надо сорвать и съесть? Гейке хорошо говорить, чтоб избирал честное оружие, но где оружие честное, а где кровавое — нечестное?
Яков был переполнен сам собою, своей растерянностью, ночью, горьким яблоком, потому сперва и не понял, почему кто-то невидимый, скрытый темнотой и прибрежными скалами, спросил:
— Это ты, Розлуч?
Голос был молящий, как у ярмарочных старцев- нищих, а главное — знакомый, и Яков, не раздумывая, ответил: «Да, это я»; он хотел еще крикнуть, чтоб разные там мудрагелы оставили его в покое, но не успел
вымолвить и полслова, как мимо правого уха что-то свистнуло, он не сразу догадался, что за ночная птица бросается чуть ли не в самое лицо человека. Потом услышал выстрел. Яков упал на камни вместе с выстрелом, сделал это абсолютно механически; падая на камни, он еще не думал о выстреле, а продолжал узнавать голос; усмехнулся даже, смеясь над нешуточной догадкой, что голос принадлежит Иосипу Паранькино- му Мужу, только он один так плаксиво растягивает слова... растягивает — это правда, но с тихим и плаксивым, боязливым Иосипом эти ночные шутки не вязались.
Яков, лежавший на камнях над Белым потоком, сперва был больше удивлен, чем напуган: «Неужели это кто-то стрелял в меня?» Страх заливал его постепенно. «Если кто-то выстрелил один раз, он может выстрелить и второй раз, в карабине еще четыре пули, так что надо лежать пластом, берег тут высокий, и на фоне неба тот, кто лежит в засаде, может заметить малейшее движение, он, не будучи дураком, потому и выбрал это место... Тут тропинка выводит человека на взгорок, как на Голгофу, целься ему прямо в сердце; тот, кто в засаде, лежит где-то близко, и пускай он радуется, что положил меня с первой пули, это его успокоит, и он уберется прочь. Если бы... А если не уберется, если захочет убедиться, что неплохо выстрелил? Тогда что?»
Яков лежал на фоне неба, как на фоне стены, бывшей белее ночи, и, наверное, его распластанную фигуру, как пес, сторожил карабин; он лежал и вспоминал нынешний спектакль, фальшивый терновый венец, свой путь на фальшивую, из досок сколоченную Голгофу — и беззвучный смех сотрясал его, будто падучая: «Стреляют в Христа... стреляют в Христа... стреляют в Христа!!!» Потом успокоился, говоря самому себе: «Не радуйся, братчик солоденький, не в Христа стреляют, а в тебя. Хотелось бы только узнать, кто б это мог быть, кому перешел я дорогу с пустыми ведрами? Врагов как будто у меня нет».
Врагов явных припомнить не мог... однако враг притаился рядом, спрятавшись в темноте; катились- перекатывались долгие минуты, которые из-за бесконечности и неуверенности тоже становились врагами Якова; вражьими глазами глядела на него и сама ночь. Якову нестерпимо трудно было лежать на камне, его так и подмывало крикнуть: «Эй, ты, враже во вражьей
тьме, гей, ты, кальвин, разбойник, злодей, козолуп несчастный, а покажись-ка из своей ночи, из своей засады, покажись, ибо сил нет дальше ждать!»
И кто знает, может, и вправду так велико было в Якове желание крикнуть, что желание его услышал враг, а может, просто у врага лопнуло терпение и он уверовал в безошибочность своего выстрела, однако довольно того, что враг дал о себе знать. Внизу, шагах в двадцати от себя, Яков сначала услышал покашливание, а потом неизвестный сдавленным голосом вновь окликнул его по имени. Розлуч не отозвался и не шевелился, он изображал мертвого, а враг тем временем неловко и тяжко взбирался на гребень тропы. Изредка он останавливался, прислушивался и вновь негромко окликал Якова. Теперь Розлуч в мгновение ока мог скатиться с тропинки и притаиться за камнями внизу над потоком, не боясь, что враг подстрелит его. Еще несколько минут назад он таки и в самом деле готов был к бегству, и, вероятно, убежал бы Яков Розлуч, так и не дознавшись, кто стрелял в него, если бы стрелок не кашлянул и снова не окликнул его по имени.
Враг наконец выбрался на тропинку. Был он невысок ростом, годами уже немолод, ибо дышал с надрывом; и труслив был его враг, ибо приближался к Розлучу как-то боком, боязливо; он, вероятно, до смерти боялся распростертого и неподвижного Якова; он уже не вполголоса, а шепотом постанывал: «Якове! Якове!» — и Розлучу — он не верил собственным ушам — казалось, что в крикливом том шепоте слышался сдавленный плач.
Яков лютовал: «Стреляешь, курва твоя мама, в лицо, целишься в сердце, в грудь, а после плачешь?» Яков не верил в плач врага, он был уверен, что в нем самом плачет человечность. Он сжал зубы, во рту ощущался солоноватый привкус крови и злости — и молча подзывал к себе врага: «Ну, иди смелее... Ну, иди скорее!» То была опасная игра с огнем. Враг, наверное, двумя ручищами сжимал карабин и в любую минуту готов был влепить в него всю обойму. Яков помнил об этом, но все-таки звал его к себе, едва шевеля губами: «Ну, ближе подойди, братчик солоденький, ну, ближе, прошу тебя! Меня тебе нечего бояться, я мертв, ты убил меня. Выстрелил — и убил. На вот — убедись сам».
Враг все-таки подошел вплотную; он осторожно ткнул стволом карабина в бок, страдая и приговаривая:
«Та куда же я тебя, Яковчику, влупил?» Розлуч едва не вскрикнул, то и в самом деле был голос Иосипа Паранькиного Мужа, и открытие это парализовало Якова, он едва не прозевал удобный момент, когда Иосип нагнулся к его груди, чтоб послушать, бьется ли сердце.
Нет, не мог пропустить этот миг молодой Розлуч; одной секунды хватило на то, чтоб выбить из рук карабин и одновременно ударом ноги свалить Иосипа навзничь на тропу, а уже во второй миг молодой Розлуч стоял с карабином, точнее, с коротким обрезом над побежденным врагом.
Так уж и над врагом?
Пока Яков лежал на каменной тропе, чувствуя на зубах привкус крови и пылая от злости, он воочию выламывал и отбирал у врага этот обрез австрийского карабина и после без колебаний разряжал в него все четыре патрона, а вот сейчас воображаемое стало реальным, а палец почему-то не ищет курка, злость прошла, как летний ливень. Если б это был настоящий враг... а так ведь это Иосип Паранькин Муж лежит и покорно ждет заслуженной кары.
— Как же это случилось, что именно вы в меня стреляли? — чуть не кричал Яков. Терпко было у него на душе и горько. Казалось, что его предал кто-то близкий и дорогой.
Иосип Паранькин Муж не отвечал, он лежал лицом вниз, руками прикрыв голову. Ждал ли выстрела в затылок или не хотел слышать Розлучевых слов?
— Я вас спрашиваю, как это случилось? Почему вы... почему не кто-нибудь десятый или сотый?!
Яков разжигал в себе гнев на этого тихого, покорного отцовского работника, на этого бессловесного подпевалу у собственной жены, на этого человека, вообще- то доброго и работящего. Правду говоря, в свое время Яков немного презирал Иосипа за то, что был у него слишком гибкий хребет и никогда не позволял себе хотя бы криво взглянуть на газду, а чтоб словом защититься — об этом и речи быть не могло. Лишь один раз, после смерти Клима Розлуча, Иосип Паранькин Муж попытался хихикнуть ядовито, однако недоверчивое и презрительное его хихиканье враз оборвалось, когда Яков сказал, что дарует ему молочную корову. Вместо векового бедняцкого презрения и лютой ненависти к племени Королей в нем проявилось иное: он внезапно
схватил руку Якова, и чмокал ее, и слюнил ее, и обливал горячими, будто воск, слезами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35