.. я тоже вырос на Каменном Поле.
Устин Опрышко тем временем набирал силу; он, бедняга, среди каменьев своих разных — и зеленых, и красных, и белых, и твердых, и мягких — вовсе и мысли не имел, что на него точит зуб не кто-нибудь, а сам, слышь, крайсляндвирт Сирк, который засел в Быстричанах и оттуда рассылал циркуляры; в каком- то из циркуляров местным властям, а также полиции строго-настрого предписывалось вколачивать в дурные головы аборигенов, что непобедимая армия фюрера нуждается в хлебе и еще раз в хлебе, а это означает: пускай аборигены застегивают ремни на последнюю дырку. То есть герр Сирк в целях экономии рекомендовал, учил и приказывал есть как можно меньше, а еще лучше было бы, если бы совсем не ели. В то же время были закрыты все мельницы, чтобы аборигены, не дай
боже, не попытались тайком молоть припрятанное зерно, принадлежавшее непобедимому немецкому воину.
Идиоты, слышь, каннибалы, живодеры, говноеды были все эти сирки и прочие достойники с их запретами, инструкциями, параграфами, приказами, были они комедиантами у своего придурковатого Гитлера, ибо в страшный оккупационный одна тысяча девятьсот сорок второй год под Карпатами жито едва доставало усиками до колен, каждый второй колосок был утлым и мягким, как полова, а кукурузные початки выросли чуть больше детских пальцев. И еще не притрусил Каменное Поле первый снежок, как на порогах хат уже стоял пан Голод. Люди, чтоб хоть как-то спастись от беды, опустошали сундуки и заталкивали в сумы добро, прибереженное от деда-прадеда,— полотна, шерсть, столярский инструмент — и двигали, слышь, несли свое кровное на Подолье, по Днестру, чтоб выменять у добрых людей торбу кукурузы или мешочек ячменя.
Все дороги вели на Подолье.
Оттуда, с благословенного Подолья, все дороги, тропки, железнодорожные станции, пригородные развилки преграждали шуцманы-полицаи, которых вербовали среди разной падали; шуцманы с легкостью вспарывали штыками мешки, торбы, узлы, мешочки и высыпали зерно в пыль, в грязь, в пеЪок, в снег, под ноги; этими демонстративными издевательствами доводили людей до отчаяния, и кое-кто терпел молча, седея на глазах, а иные в беспамятстве искали адамово яблоко на красной шее шуцмана — и, не найдя, падали, прошитые автоматными очередями.
Когда же человеку, к примеру, улыбнулось счастье обойти шуцманов под Соляной Баней десятой дорогой, тогда на подступах к Гуцульскому поджидали его госиода из своей полиции, которые так же лихо пороли штыками торбы, рукава, выворачивали карманы; кое- кто и тут не выдерживал и сжимал кулаки, сжигаемый желанием стереть полицейского в порошок, но у полиции были карабины, и человек, сжимавший кулаки, падал на дорогу лютым и мертвым.
Так что, представь себе, Юрашку, какой тяжестью взвешивалось, какой ценою оплачивалось каждое зернышко, которое доставлялось в Садовую Поляну.
В те времена говорили: «Зернышко это выстраданное молоть можно разве что белыми девичьими зубами» .
А вошли в моду и в надобность, вопреки крайсляндвирту Сирку, прадедовские жернова. Никогда, слышь, не было у Опрышка столько работы, как в тот страшный оккупационный год: жернова заказывали и свои же, соседи, и окрестные хозяева, приезжали мещане из Косовача. Слава про Устина Опрышка разнеслась по всему миру, и было это справедливо, он вкладывал в два жерновых камня всю свою душу, всю любовь к камню и и все свое удивление святостью житнего зернышка; Устиновы жернова брали зернышко как бы между двух ладоней — нежно и цепко, чтоб ни пылиночки не пропало; его жернова мололи также гречку, горох, кукурузу — любое зерно, какое удавалось выменять в селах по-над Днестром, и грызли его жернова буковые орешки, кору, желуди, рубленую прошлогоднюю крапиву. Устиновы жернова были если не спасением, так надеждою на спасение, оттого люди все шли и шли к нему, они жаждали запастись надеждой на то, что с жерновами как-нибудь переживут, перебудут, перемучат голод. Устин Опрышко спешил, жернова жили в каменных обломках и в его пальцах, ему временами казалось, что мог бы вытесывать жернова без долота, без ничего, голыми руками, лишь бы только знать, что ты нужен людям, что ты сегодня, возможно, значишь для людей не меньше, чем прадед Омельян с своим вороным конем и ясным оружием.
Никто тогда не считал, сколько вытесал жерновов Устин Опрышко. Сто или тысячу? Они раскатились — и напугали Сирка, крайсляндвиртом был издан еще один приказ: ориентировочно подсчитать, сколько перемолото туземцами зерна (это ж какая потеря для великой Германии!), а дабы в будущем злодейство пресечь — все жернова конфисковать и расколоть, мастеров же, тех, кто жернова делает, арестовать и... Тогда люди и песню сложили, может, слышал: «Ходит дядько над рекою, носит жернов под полою. Приказ жесткий: «Жернов сдать!»
Мир, Юрашку, всегда был непрост: кто-то песню сложил и над Сирком издевался, кто-то делал жернова, ибо то было его призванием, а кто-то за святым этим делом подглядывал. В нашей Садовой Поляне остался гестапо в наследство от польской дефензивы «тайный», и всем в селе известный, платный доносчик Кифор Далей, который и навел на Опрышково подворье гестаповцев. Опрышко не умолял отпустить, Опрышкова
жена не целовала гестаповцам сапог, а дети Опрышковы не уронили ни слезинки — их отец и муж делал жернова, и все они знали, что за это швабы в черном карают страшною карой.
Швабы в черном повесили Устину на каждое плечо по паре жерновов, связанных веревками, и повезли Воловьей дорогой в городок. Собственно, никто определенно не может засвидетельствовать, доехал ли он до Гуцульского, или сбросили фашисты человека за селом в ущелье, или, может, даже повезли с жерновыми камнями в Освенцим или еще куда-то.
А я, Юрашку, до сих пор вижу... стоит перед глазами Устин Опрышко с жерновыми камнями на плечах и не гнется под ними, под родными камнями, а позади него — автоматы; автоматы такие прадеду его Омельяну даже и не снились...»
12
Декабрь в Нью-Йорке — это как будто еще и не осень, но давно уже и не лето, хотя иногда случаются погожие, неожиданно глубокие, полные океанской прозрачной синевы дни; в этой прозрачной синеве город утопает со всеми своими небоскребами-хмародерами и бесчисленными полчищами пригородных коттеджей — каких-то как будто даже ненастоящих, игрушечных, ярко размалеванных, как попугаи. Нью-Йорк в погожие дни может понравиться молодой своей деловитостью, чистотой фешенебельных кварталов на острове Манхэттен, зеркалами витрин на избалованной Сорок второй улице да еще соленым, по-настоящему океанским дуновением.
Но голубых дней в декабре выпадает не так уж и много; в декабре в Нью-Йорке дни преимущественно тревожно-серые, будто вороны; смог висит низко, и ни вздохнуть тебе, ни крикнуть, ни выпрямиться, чтобы взглянуть вверх; в серые дни город лежит приплюснутый, спеленатый ядовитыми испарениями канализации и выхлопных газов автомобилей... автомобили, как саранча, ползут и толкутся по городской серости — и город задыхается; когда, бывало, проснешься среди ночи, почувствуешь, как город воет, будто загнанный зверь; в загнанные волчьи ночи хочется бросить все и вся, сесть в самолет и как можно скорее улететь домой;
в такие волчьи ночи тебе уже не спится почти до самого утра, ты мечтаешь о тихих водах и ясных зорях...
На пороге одной из декабрьских ночей меня позвали к телефону. Я машинально взял трубку, не пытаясь и гадать, кто б это мог здесь, в Америке, звонить ко мне; в трубке кто-то долго откашливался, сопел, отдуваясь; человек, желавший говорить со мною, был, вероятно, болен астмой.
— Гальо-о-о-о! — астма наконец-то отпустила, и из ералаша позднего нью-йоркского вечера, из его волчьего завывания, из смога, из канализационных испарений, из неоновых бродвейских вспышек, как из бездонной клоаки, возник голос старого безгранично усталого человека.—Гальо-о-о! Это ты, Юрашку? Это ты— Юрашку, сын Николы Полиного из Садовой Поляны? Ты, Юрашку, или не ты?
Он переспрашивал по нескольку раз, а меня просто по-человечески поразили его отчаяние, его злость, его смертельная усталость. И я ответил:
— Ну, ясно, что это я. Кто бы еще мог быть? Я тот самый Юрашко из Садовой Поляны, сын Николы Полиного...
Он хватался за мои слова, как утопленник хватается за соломинку; мои слова будто держали его на плаву, на поверхности, и не давали утонуть в нью-йоркском бедламе, и он продолжал просить меня:
— Боже мой, Юрашку, говори! Я верю, что это ты,— и не верю. Это ж ты сын того... того Полиного, что зарабатывал на хлеб лошадьми и. подводой... которого убило немецкой пушкой на Каменном Поле?
Я не мог понять: хотел он или нет, чтобы я был тот самый Юрашко из Садовой Поляны, он словно бы раздирал себя на две половины, на верящую и неверящую.
— Но ты ж был, Юрашку, совсем малыш, я помню... Неужели столько лет минуло? Аж столько? Что ты молчишь, человече любый, ты говори, говори, я хочу слышать твой голос, твою речь...
Я догадался, что на другом конце телефонного провода находится кто-то из моих земляков; он не был, вероятно, одним из многочисленных эмигрантов, которые при царе Паньке и при императоре Иосифе плыли за море искать счастья и хлеба, а был это кто-нибудь из тех беглецов, что очутились в Америке после второй мировой войны. Ибо откуда он мог, скажем, знать про гибель моего отца летом 1944 года? Мои предположения
и воспоминания ни к чему не привели, из Садовой Поляны после войны никто как будто бы в Америку не уезжал, так что это мог быть лишь беглец военный.
Пока я раздумывал, человек на другом конце провода проявлял нетерпение, задыхался и просил:
— Господи боже мой, Юрашечку, ты ж говори, говори... я к голосу твоему прикасаюсь, как к пахнущему хлебом ветру, как к весеннему грому. Поведай мне, как там Криница Без Дна на Монастырском? Не высохла? Как там буковые леса на Веснярке? Как там Белый поток? А Воловья дорога? Как там мое Поле Каменное?
Я мог ответить... я мог бы его, этого старого человека с усталым голосом, утешить, что Каменное Поле помнит его плуг, а Воловья дорога помнит его следы, а Белый поток помнит его облик, отразившийся в воде, а Весняр- ка помнит его голос; это утешение ничего мне не стоило бы, и он, вероятно, желал и ждал от меня утешения, ради него и звонил, а я уперся... а я вдруг стал скупым, все, о чем он расспрашивал, принадлежало мне, оно было вкраплено в меня, растворено в моей крови, и, признаться, только в этот волчий нью-йорский вечер я по-настоящему ощутил, что навечно связан с Каменным Полем, с его прошлым и настоящим... связан, переплетен, втоптан, перепахан, и я не захотел хотя бы в мыслях делиться с неведомым мне чужаком... Да и не мог я разделить между мною и им Каменное Поле. Оно не рвется, не делится, не режется...
Я спрашивал его (словно бы это было так уж важно и каким-то образом могло повлиять на меня и сделать щедрее): кто он, как зовется?
Человек на другом конце провода ломал, вероятно, телефонную трубку, раскалывал ее, кричал на меня, и выл, и задыхался, взрываясь злобой, что, мол, мои вопросы глупые, они не касаются дела, разве ему трудно выдумать десять—двадцать фамилий, она может быть турецкой, французской, а то и чисто американской, за доллары на белом свете все можно купить и перекупить, не только фамилию. А потому, Юрашку, ничего не расспрашивай и не выведывай, а ты, Юрашку, говори, рассказывай, повествуй, я за тобою вчера утром наблюдал, когда ты с группой дипломатов вышел из советского представительства при ООН на Шестьдесят седьмой улице; я стоял напротив, у еврейской синагоги, и смотрел, как ты садился в черный «кадиллак», чтоб ехать на заседание Генеральной Ассамблеи ООН; я узнал тебя сразу, такого приземистого, тяжелого на шаг... походка у тебя, как у каждого, кто встал на ноги в борозде на Каменном Поле. А может, я узнал в тебе батька твоего Николу Полиного? Однако это не имеет никакого значения... значенье имеет лишь то, что я видел тебя, что я тебя узнал, ты стоял так близко от меня, и мне на миг показалось, что на расстояние до противоположного тротуара, на ширину Шестьдесят седьмой улицы Нью-Йорка припыло ко мне, приблизилось наше Каменное Поле; я мог добежать до него за минуту, я мог переплыть это море за миг, я мог бы пройти над глубокой бездной по тонюсенькой проволоке, но у меня не было сил добежать, и не было у меня корабля, чтоб переплыть это море, а черный тот «кадиллак» тронулся с места.
— Вы кто? — Я все же смог вставить в его атакующую лавину упрямый вопрос.— Слушайте, я должен знать... это элементарно... хочу знать, с кем я говорю. Иначе положу трубку.
Человек в трубке замолк, будто пришибленный, тяжело дышал, сопел, а когда вновь подал голос, в голосе его уже не было слышно, как перед тем, ни радости, ни молящих ноток, теперь в его голосе постанывал гнев.
— Глупости! Трубку, Юрашку, не положишь из элементарного человеческого любопытства; я, чтоб ты знал, звоню с того света, на этом свете меня нет, я исчез, как под солнцем исчезает иней на камне, испарился до последней капли, как майский дождь, и напрасно разыскивать мои следы, фотографии, отпечатки пальцев, протоколы, свидетелей и судий. Я дух...
Я с неосмотрительным весельем перебил его:
— О, так вы, вероятно, дух, привидение, василиск, кровожадный вампир из девятого телевизионного канала, по которому только что, полчаса назад, начался, как и каждый вечер, театр ужасов. Вы оттуда?
Он ударил по моему смеху криком:
— Я из Садовой Поляны! И пусть станет тебе известно, если на то пошло, что зовут меня Мироном Данилюком... Данильча Войтова Сына Мирон. Тебе это имя что-нибудь говорит?
Что?!
Я чуть было не выпустил из рук трубку. Человек, говоривший со мной по телефону, в самом деле был с того света. Вся Садовая Поляна и окрестности облегченно вздохнули в сорок восьмом году, когда стало
известно, что в лесном схроне где-то под горою Магуркой подорвался на мине Данильчев Мирчо. Его «повстанческая сотня» еще до того, попав в чекистское окружение в ущелье Потыличишином, была разбита наголову, а он, Мирчо, кровавый Мирчо, сумасшедший Мирчо, словно бы забрался под землю, как крот, и ползал под землею черными норами, будто крот, пока не пришел и его черед.
Так говорили про Мирона люди в моем селе, и выходит, что ошиблись, не пришел, очевидно, фатальный черед к Данильчеву сыну, ибо вот он, живой и невредимый, задыхается в телефонную трубку, кричит:
— Ну, так что там у тебя заело, товарищ Юрашку? Не веришь, что это я, что Мирчо Данилюк воскрес?
Я ответил, что не верю.
Я сказал, что не верю, на самом деле все-таки поверил, что это Данильчев Мирчо, и поверил, что ржавая металлическая злость в голосе, эта беспредельная его усталость, которую можно было разве что утопить в море, были у него искренними и неподдельными. А между тем я повторял, что не могу и не хочу верить — Мирон Данилюк наложил на себя руки в схроне под Магуркой, мина разнесла его в клочья, на нашей земле нет даже его могилы.
— Но ведь я есть, черт бы вас побрал! Я есть! Я существую! Я жив вопреки всем смертям! И ты, Юрашку, курвий сын, поверил бы в мое существование, если б я вчера пустил в тебя пулю; я держал в руке, слышишь, фирманский выплодок, которого теперь возят в черных «кадиллаках»... Я держал в руке наготове револьвер, и он прожигал руку до кости, как выхваченный из кузнечного горна шкворень... красный шкворень прожигал меня насквозь, и я прямо-таки дымился от ненависти — и ты упал бы, продырявленный пулей, на тротуар Шестьдесят седьмой нью-йоркской улицы, если б на тебя не садилась пыль Каменного Поля, если б ты на своей одежде, в ее рубцах, в карманах, в складках, обманув таможенников на границах, не привез в Америку дух Каменного Поля. Боже мой, Юрашку, как мне хотелось выстрелить в тебя и как в то же время хотелось обнять... Да что там обнять — хоть бы мизинцем коснуться твоего плеча...
Мирчо Данилюк, страшный когда-то сотенный Мирчо, на другом конце провода у телефона на одной из нью-йоркских улиц скрежетал зубами и плакал.
А я молчал.
Что мне было делать, как повести себя в этой ситуации? Продолжать делать вид, что не верю ни единому его слову, или насмеяться над его плачем и скрежетом зубовным? Или же швырнуть трубку и навсегда забыть о сегодняшнем телефонном звонке, словно бы его никогда не бывало? А может, воспользоваться приступом ностальгии и расспросить о его воскресении? Я, однако, не сделал ни первого, ни второго, ни третьего; я замер от одной только мысли, что доныне бродит по свету сотенный Мирчо, замер и остобенел, а Мирчевы жертвы, все те бедняги, которых он пострелял, порубил, повесил, утопил в прорубях и колодцах, оживали во мне, кричали во мне, в моей крови, в каждой клеточке, чтобы я вылил их стоны, будто смолу кипящую, на него, на проклятого Мирчо, чтоб я поливал его смолой и спрашивал, почему он именем Украины проливал кровь, они ведь тоже были — и даже мертвыми остаются!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Устин Опрышко тем временем набирал силу; он, бедняга, среди каменьев своих разных — и зеленых, и красных, и белых, и твердых, и мягких — вовсе и мысли не имел, что на него точит зуб не кто-нибудь, а сам, слышь, крайсляндвирт Сирк, который засел в Быстричанах и оттуда рассылал циркуляры; в каком- то из циркуляров местным властям, а также полиции строго-настрого предписывалось вколачивать в дурные головы аборигенов, что непобедимая армия фюрера нуждается в хлебе и еще раз в хлебе, а это означает: пускай аборигены застегивают ремни на последнюю дырку. То есть герр Сирк в целях экономии рекомендовал, учил и приказывал есть как можно меньше, а еще лучше было бы, если бы совсем не ели. В то же время были закрыты все мельницы, чтобы аборигены, не дай
боже, не попытались тайком молоть припрятанное зерно, принадлежавшее непобедимому немецкому воину.
Идиоты, слышь, каннибалы, живодеры, говноеды были все эти сирки и прочие достойники с их запретами, инструкциями, параграфами, приказами, были они комедиантами у своего придурковатого Гитлера, ибо в страшный оккупационный одна тысяча девятьсот сорок второй год под Карпатами жито едва доставало усиками до колен, каждый второй колосок был утлым и мягким, как полова, а кукурузные початки выросли чуть больше детских пальцев. И еще не притрусил Каменное Поле первый снежок, как на порогах хат уже стоял пан Голод. Люди, чтоб хоть как-то спастись от беды, опустошали сундуки и заталкивали в сумы добро, прибереженное от деда-прадеда,— полотна, шерсть, столярский инструмент — и двигали, слышь, несли свое кровное на Подолье, по Днестру, чтоб выменять у добрых людей торбу кукурузы или мешочек ячменя.
Все дороги вели на Подолье.
Оттуда, с благословенного Подолья, все дороги, тропки, железнодорожные станции, пригородные развилки преграждали шуцманы-полицаи, которых вербовали среди разной падали; шуцманы с легкостью вспарывали штыками мешки, торбы, узлы, мешочки и высыпали зерно в пыль, в грязь, в пеЪок, в снег, под ноги; этими демонстративными издевательствами доводили людей до отчаяния, и кое-кто терпел молча, седея на глазах, а иные в беспамятстве искали адамово яблоко на красной шее шуцмана — и, не найдя, падали, прошитые автоматными очередями.
Когда же человеку, к примеру, улыбнулось счастье обойти шуцманов под Соляной Баней десятой дорогой, тогда на подступах к Гуцульскому поджидали его госиода из своей полиции, которые так же лихо пороли штыками торбы, рукава, выворачивали карманы; кое- кто и тут не выдерживал и сжимал кулаки, сжигаемый желанием стереть полицейского в порошок, но у полиции были карабины, и человек, сжимавший кулаки, падал на дорогу лютым и мертвым.
Так что, представь себе, Юрашку, какой тяжестью взвешивалось, какой ценою оплачивалось каждое зернышко, которое доставлялось в Садовую Поляну.
В те времена говорили: «Зернышко это выстраданное молоть можно разве что белыми девичьими зубами» .
А вошли в моду и в надобность, вопреки крайсляндвирту Сирку, прадедовские жернова. Никогда, слышь, не было у Опрышка столько работы, как в тот страшный оккупационный год: жернова заказывали и свои же, соседи, и окрестные хозяева, приезжали мещане из Косовача. Слава про Устина Опрышка разнеслась по всему миру, и было это справедливо, он вкладывал в два жерновых камня всю свою душу, всю любовь к камню и и все свое удивление святостью житнего зернышка; Устиновы жернова брали зернышко как бы между двух ладоней — нежно и цепко, чтоб ни пылиночки не пропало; его жернова мололи также гречку, горох, кукурузу — любое зерно, какое удавалось выменять в селах по-над Днестром, и грызли его жернова буковые орешки, кору, желуди, рубленую прошлогоднюю крапиву. Устиновы жернова были если не спасением, так надеждою на спасение, оттого люди все шли и шли к нему, они жаждали запастись надеждой на то, что с жерновами как-нибудь переживут, перебудут, перемучат голод. Устин Опрышко спешил, жернова жили в каменных обломках и в его пальцах, ему временами казалось, что мог бы вытесывать жернова без долота, без ничего, голыми руками, лишь бы только знать, что ты нужен людям, что ты сегодня, возможно, значишь для людей не меньше, чем прадед Омельян с своим вороным конем и ясным оружием.
Никто тогда не считал, сколько вытесал жерновов Устин Опрышко. Сто или тысячу? Они раскатились — и напугали Сирка, крайсляндвиртом был издан еще один приказ: ориентировочно подсчитать, сколько перемолото туземцами зерна (это ж какая потеря для великой Германии!), а дабы в будущем злодейство пресечь — все жернова конфисковать и расколоть, мастеров же, тех, кто жернова делает, арестовать и... Тогда люди и песню сложили, может, слышал: «Ходит дядько над рекою, носит жернов под полою. Приказ жесткий: «Жернов сдать!»
Мир, Юрашку, всегда был непрост: кто-то песню сложил и над Сирком издевался, кто-то делал жернова, ибо то было его призванием, а кто-то за святым этим делом подглядывал. В нашей Садовой Поляне остался гестапо в наследство от польской дефензивы «тайный», и всем в селе известный, платный доносчик Кифор Далей, который и навел на Опрышково подворье гестаповцев. Опрышко не умолял отпустить, Опрышкова
жена не целовала гестаповцам сапог, а дети Опрышковы не уронили ни слезинки — их отец и муж делал жернова, и все они знали, что за это швабы в черном карают страшною карой.
Швабы в черном повесили Устину на каждое плечо по паре жерновов, связанных веревками, и повезли Воловьей дорогой в городок. Собственно, никто определенно не может засвидетельствовать, доехал ли он до Гуцульского, или сбросили фашисты человека за селом в ущелье, или, может, даже повезли с жерновыми камнями в Освенцим или еще куда-то.
А я, Юрашку, до сих пор вижу... стоит перед глазами Устин Опрышко с жерновыми камнями на плечах и не гнется под ними, под родными камнями, а позади него — автоматы; автоматы такие прадеду его Омельяну даже и не снились...»
12
Декабрь в Нью-Йорке — это как будто еще и не осень, но давно уже и не лето, хотя иногда случаются погожие, неожиданно глубокие, полные океанской прозрачной синевы дни; в этой прозрачной синеве город утопает со всеми своими небоскребами-хмародерами и бесчисленными полчищами пригородных коттеджей — каких-то как будто даже ненастоящих, игрушечных, ярко размалеванных, как попугаи. Нью-Йорк в погожие дни может понравиться молодой своей деловитостью, чистотой фешенебельных кварталов на острове Манхэттен, зеркалами витрин на избалованной Сорок второй улице да еще соленым, по-настоящему океанским дуновением.
Но голубых дней в декабре выпадает не так уж и много; в декабре в Нью-Йорке дни преимущественно тревожно-серые, будто вороны; смог висит низко, и ни вздохнуть тебе, ни крикнуть, ни выпрямиться, чтобы взглянуть вверх; в серые дни город лежит приплюснутый, спеленатый ядовитыми испарениями канализации и выхлопных газов автомобилей... автомобили, как саранча, ползут и толкутся по городской серости — и город задыхается; когда, бывало, проснешься среди ночи, почувствуешь, как город воет, будто загнанный зверь; в загнанные волчьи ночи хочется бросить все и вся, сесть в самолет и как можно скорее улететь домой;
в такие волчьи ночи тебе уже не спится почти до самого утра, ты мечтаешь о тихих водах и ясных зорях...
На пороге одной из декабрьских ночей меня позвали к телефону. Я машинально взял трубку, не пытаясь и гадать, кто б это мог здесь, в Америке, звонить ко мне; в трубке кто-то долго откашливался, сопел, отдуваясь; человек, желавший говорить со мною, был, вероятно, болен астмой.
— Гальо-о-о-о! — астма наконец-то отпустила, и из ералаша позднего нью-йоркского вечера, из его волчьего завывания, из смога, из канализационных испарений, из неоновых бродвейских вспышек, как из бездонной клоаки, возник голос старого безгранично усталого человека.—Гальо-о-о! Это ты, Юрашку? Это ты— Юрашку, сын Николы Полиного из Садовой Поляны? Ты, Юрашку, или не ты?
Он переспрашивал по нескольку раз, а меня просто по-человечески поразили его отчаяние, его злость, его смертельная усталость. И я ответил:
— Ну, ясно, что это я. Кто бы еще мог быть? Я тот самый Юрашко из Садовой Поляны, сын Николы Полиного...
Он хватался за мои слова, как утопленник хватается за соломинку; мои слова будто держали его на плаву, на поверхности, и не давали утонуть в нью-йоркском бедламе, и он продолжал просить меня:
— Боже мой, Юрашку, говори! Я верю, что это ты,— и не верю. Это ж ты сын того... того Полиного, что зарабатывал на хлеб лошадьми и. подводой... которого убило немецкой пушкой на Каменном Поле?
Я не мог понять: хотел он или нет, чтобы я был тот самый Юрашко из Садовой Поляны, он словно бы раздирал себя на две половины, на верящую и неверящую.
— Но ты ж был, Юрашку, совсем малыш, я помню... Неужели столько лет минуло? Аж столько? Что ты молчишь, человече любый, ты говори, говори, я хочу слышать твой голос, твою речь...
Я догадался, что на другом конце телефонного провода находится кто-то из моих земляков; он не был, вероятно, одним из многочисленных эмигрантов, которые при царе Паньке и при императоре Иосифе плыли за море искать счастья и хлеба, а был это кто-нибудь из тех беглецов, что очутились в Америке после второй мировой войны. Ибо откуда он мог, скажем, знать про гибель моего отца летом 1944 года? Мои предположения
и воспоминания ни к чему не привели, из Садовой Поляны после войны никто как будто бы в Америку не уезжал, так что это мог быть лишь беглец военный.
Пока я раздумывал, человек на другом конце провода проявлял нетерпение, задыхался и просил:
— Господи боже мой, Юрашечку, ты ж говори, говори... я к голосу твоему прикасаюсь, как к пахнущему хлебом ветру, как к весеннему грому. Поведай мне, как там Криница Без Дна на Монастырском? Не высохла? Как там буковые леса на Веснярке? Как там Белый поток? А Воловья дорога? Как там мое Поле Каменное?
Я мог ответить... я мог бы его, этого старого человека с усталым голосом, утешить, что Каменное Поле помнит его плуг, а Воловья дорога помнит его следы, а Белый поток помнит его облик, отразившийся в воде, а Весняр- ка помнит его голос; это утешение ничего мне не стоило бы, и он, вероятно, желал и ждал от меня утешения, ради него и звонил, а я уперся... а я вдруг стал скупым, все, о чем он расспрашивал, принадлежало мне, оно было вкраплено в меня, растворено в моей крови, и, признаться, только в этот волчий нью-йорский вечер я по-настоящему ощутил, что навечно связан с Каменным Полем, с его прошлым и настоящим... связан, переплетен, втоптан, перепахан, и я не захотел хотя бы в мыслях делиться с неведомым мне чужаком... Да и не мог я разделить между мною и им Каменное Поле. Оно не рвется, не делится, не режется...
Я спрашивал его (словно бы это было так уж важно и каким-то образом могло повлиять на меня и сделать щедрее): кто он, как зовется?
Человек на другом конце провода ломал, вероятно, телефонную трубку, раскалывал ее, кричал на меня, и выл, и задыхался, взрываясь злобой, что, мол, мои вопросы глупые, они не касаются дела, разве ему трудно выдумать десять—двадцать фамилий, она может быть турецкой, французской, а то и чисто американской, за доллары на белом свете все можно купить и перекупить, не только фамилию. А потому, Юрашку, ничего не расспрашивай и не выведывай, а ты, Юрашку, говори, рассказывай, повествуй, я за тобою вчера утром наблюдал, когда ты с группой дипломатов вышел из советского представительства при ООН на Шестьдесят седьмой улице; я стоял напротив, у еврейской синагоги, и смотрел, как ты садился в черный «кадиллак», чтоб ехать на заседание Генеральной Ассамблеи ООН; я узнал тебя сразу, такого приземистого, тяжелого на шаг... походка у тебя, как у каждого, кто встал на ноги в борозде на Каменном Поле. А может, я узнал в тебе батька твоего Николу Полиного? Однако это не имеет никакого значения... значенье имеет лишь то, что я видел тебя, что я тебя узнал, ты стоял так близко от меня, и мне на миг показалось, что на расстояние до противоположного тротуара, на ширину Шестьдесят седьмой улицы Нью-Йорка припыло ко мне, приблизилось наше Каменное Поле; я мог добежать до него за минуту, я мог переплыть это море за миг, я мог бы пройти над глубокой бездной по тонюсенькой проволоке, но у меня не было сил добежать, и не было у меня корабля, чтоб переплыть это море, а черный тот «кадиллак» тронулся с места.
— Вы кто? — Я все же смог вставить в его атакующую лавину упрямый вопрос.— Слушайте, я должен знать... это элементарно... хочу знать, с кем я говорю. Иначе положу трубку.
Человек в трубке замолк, будто пришибленный, тяжело дышал, сопел, а когда вновь подал голос, в голосе его уже не было слышно, как перед тем, ни радости, ни молящих ноток, теперь в его голосе постанывал гнев.
— Глупости! Трубку, Юрашку, не положишь из элементарного человеческого любопытства; я, чтоб ты знал, звоню с того света, на этом свете меня нет, я исчез, как под солнцем исчезает иней на камне, испарился до последней капли, как майский дождь, и напрасно разыскивать мои следы, фотографии, отпечатки пальцев, протоколы, свидетелей и судий. Я дух...
Я с неосмотрительным весельем перебил его:
— О, так вы, вероятно, дух, привидение, василиск, кровожадный вампир из девятого телевизионного канала, по которому только что, полчаса назад, начался, как и каждый вечер, театр ужасов. Вы оттуда?
Он ударил по моему смеху криком:
— Я из Садовой Поляны! И пусть станет тебе известно, если на то пошло, что зовут меня Мироном Данилюком... Данильча Войтова Сына Мирон. Тебе это имя что-нибудь говорит?
Что?!
Я чуть было не выпустил из рук трубку. Человек, говоривший со мной по телефону, в самом деле был с того света. Вся Садовая Поляна и окрестности облегченно вздохнули в сорок восьмом году, когда стало
известно, что в лесном схроне где-то под горою Магуркой подорвался на мине Данильчев Мирчо. Его «повстанческая сотня» еще до того, попав в чекистское окружение в ущелье Потыличишином, была разбита наголову, а он, Мирчо, кровавый Мирчо, сумасшедший Мирчо, словно бы забрался под землю, как крот, и ползал под землею черными норами, будто крот, пока не пришел и его черед.
Так говорили про Мирона люди в моем селе, и выходит, что ошиблись, не пришел, очевидно, фатальный черед к Данильчеву сыну, ибо вот он, живой и невредимый, задыхается в телефонную трубку, кричит:
— Ну, так что там у тебя заело, товарищ Юрашку? Не веришь, что это я, что Мирчо Данилюк воскрес?
Я ответил, что не верю.
Я сказал, что не верю, на самом деле все-таки поверил, что это Данильчев Мирчо, и поверил, что ржавая металлическая злость в голосе, эта беспредельная его усталость, которую можно было разве что утопить в море, были у него искренними и неподдельными. А между тем я повторял, что не могу и не хочу верить — Мирон Данилюк наложил на себя руки в схроне под Магуркой, мина разнесла его в клочья, на нашей земле нет даже его могилы.
— Но ведь я есть, черт бы вас побрал! Я есть! Я существую! Я жив вопреки всем смертям! И ты, Юрашку, курвий сын, поверил бы в мое существование, если б я вчера пустил в тебя пулю; я держал в руке, слышишь, фирманский выплодок, которого теперь возят в черных «кадиллаках»... Я держал в руке наготове револьвер, и он прожигал руку до кости, как выхваченный из кузнечного горна шкворень... красный шкворень прожигал меня насквозь, и я прямо-таки дымился от ненависти — и ты упал бы, продырявленный пулей, на тротуар Шестьдесят седьмой нью-йоркской улицы, если б на тебя не садилась пыль Каменного Поля, если б ты на своей одежде, в ее рубцах, в карманах, в складках, обманув таможенников на границах, не привез в Америку дух Каменного Поля. Боже мой, Юрашку, как мне хотелось выстрелить в тебя и как в то же время хотелось обнять... Да что там обнять — хоть бы мизинцем коснуться твоего плеча...
Мирчо Данилюк, страшный когда-то сотенный Мирчо, на другом конце провода у телефона на одной из нью-йоркских улиц скрежетал зубами и плакал.
А я молчал.
Что мне было делать, как повести себя в этой ситуации? Продолжать делать вид, что не верю ни единому его слову, или насмеяться над его плачем и скрежетом зубовным? Или же швырнуть трубку и навсегда забыть о сегодняшнем телефонном звонке, словно бы его никогда не бывало? А может, воспользоваться приступом ностальгии и расспросить о его воскресении? Я, однако, не сделал ни первого, ни второго, ни третьего; я замер от одной только мысли, что доныне бродит по свету сотенный Мирчо, замер и остобенел, а Мирчевы жертвы, все те бедняги, которых он пострелял, порубил, повесил, утопил в прорубях и колодцах, оживали во мне, кричали во мне, в моей крови, в каждой клеточке, чтобы я вылил их стоны, будто смолу кипящую, на него, на проклятого Мирчо, чтоб я поливал его смолой и спрашивал, почему он именем Украины проливал кровь, они ведь тоже были — и даже мертвыми остаются!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35