— частичкой Украины. Впереди всех Мирчевых жертв протолкалась Оксеня Шинкарук — юная комсомолка из нашего села; Оксеня словно бы сошла с овальной, как медальон, раскрашенной в зеленый и розовый тона фотографии, висящей в хате ее дочери, колхозной кассирши Докии Шинкарук. Оксеня поправляла мониста из дукатов на высокой своей шее и спрашивала меня, сдерживая слезы, за что Данильчев Мирчо привязал ее колючей проволокой к дикой груше на Каменном Поле и собственноручно стрелял из автомата в ее белые груди? Меня обжигали Мирчевы выстрелы в белые женские груди, я был дикой грушей на Каменном Поле, в стволе которой застряли Мирчевы пули; во мне, в моих костях его пули засели, не ржавея и не рассыпаясь в прах; Оксеня Шинкарук заворожила их вопросом: «А неужто, Юрашку, он сжил меня со свету, кальвин этот богатейский, за то, что я взбунтовалась и перестала цолоть просо на его поле, и за то, что перестала доить коров, принадлежавших его отцу? »
Мирчевы пули ныли во мне, а пан сотенный Дани- люк на том конце телефонного провода пытался разжалобить меня черной ностальгией, и убивал меня черным проклятием, и черно каялся, что не надо ему было, сучьему сыну, в схроне под Магуркой убивать своего связника Хмару, юношу, верного как пес; никакой, хотя бы и вышколенный, пес не смог бы вывести своего газду из железного чекистского кольца в Потыличишином ущелье, а он меня вывел, чудом спас на свою погибель: я застрелил его, сонного, в схроне под Магуркою, и он даже не вскрикнул. Потом я подложил под труп немецкую мину с часовым механизмом, чтобы никто, никакой исцелитель не смог собрать костей и чтобы не догадался, кто здесь на самом деле погиб, и, оставив кое-какие документы, которые должны были свидетельствовать, что здесь совершил самоубийство сотенный Украинской повстанческой армии Мирон Данилюк, после взрыва мины двинулся по горам на запад, к чехам, прямо к австрийской границе. Я не шел и не бежал к желанной границе, полз я к ней на животе, как уж, как пес, которому перебили хребет; я не был уже ни сотенным, ни даже просто Мироном Данилюком; я выползал, будто змея из шкуры, из своего прошлого, не оставив позади ни следа, ни знака, ни царапинки; я был осторожным, как мышь, и, бывало, подыхал с голоду в двадцати—тридцати шагах от человеческого жилья, чтоб только не выдать себя. Теперь знаю, что переносил физические муки во имя того, чтобы ныне вот здесь познать муки во сто крат больнее: никогда уже не дохнешь воздухом карпатским, не коснешься босою ногой каменистой пашни, не напьешься воды из Криницы Без Дна. Лучше бы мне, а не Хмаре молоденькому лечь трупом в схроне под Магуркой и теперь лежать бы в родной земле, надо мной играли бы трембиты, надо мной ветра плакали бы, надо мною калина расцветала б; я лежал бы в земле, за которую боролся...
Он, Мирон Данилюк, недобитый сотенный, и рыдал на другом конце провода, и выл, и бесновался, а я молчал до поры до времени, оцепеневший, еще ничего не ведающий о своем упорстве... Когда же упорство пришло ко мне, как зимняя лунная ночь, я двумя руками стал рубить Данилюкову калину, раскапывал его могилу под Магуркой, разбивал его трембиты, разгонял его ветра и при этом спрашивал: «Гей, а сколько же есть, пане сотник, на свете Украин? Разве ж на самом деле, пан сотенный, вы об Украине думали? Меня даже здесь, среди миллионных толпищ в Нью-Йорке, разыскала Оксеня Шинкарук и боль свою высказала: Мирчо Данилюк прострелил ее белую грудь за то, что она взбунтовалась и перестала полоть просо на полях его батька, и не захотела она больше доить коров, которые тоже принадлежали вашему батьку. И не ищи
те, пане сотенный, звонких слов, Оксеня Шинкарук других грехов не имела».
— Ведь не имела? — переспросил я.— Она чиста была, как вишня весной, как калина. А вы ее, пане сотенный, прошили очередью из автомата!..
Мирчо-сотенный на том конце телефонного провода долго молчал, казалось, на целую вечность отняло у него речь. А я кричал в трубку на всю Шестьдесят седьмую улицу Нью-Йорка:
— Ведь не имела?
В молчаливой той вечности Мирчо то ли отбивался от прошлого, неумолимо возвращавшегося к нему, то ли судил он самого себя, ибо отозвался наконец, будто из- под земли:
— Не имела, Юрашку.
— Наверное, и другие... все те, кто «повстанческой сотней» Мирона Данилюка расстреляны, повешены, утоплены... они тоже не имели вины перед Украиной?
Он пытался защищаться; он заслонял лицо руками, отгораживаясь от прошлого:
— То было безумие, Юрашку.
— От пролитой крови?
Он вздохнул, и я поверил в его искренний вздох.
— Га, так не будет прощения во веки веков, Юрашку?
— Не будет. Застряли твои пули в стволе дикой груши на Каменном Поле, кто их извлечет оттуда? Застряли твои пули в памяти людской, и ноют, и кровоточат...
— И ты не можешь меня, старого и измученного, хотя бы пожалеть... хотя бы посочувствовать, га?
— Не могу.
— Так расскажи хоть, как без меня живет-мается Каменное Поле?
— Что вам, пан американ, до Каменного нашего Поля?
И я бросил трубку.
Больше он мне не звонил. По утрам, когда я садился в автомобиль, чтобы ехать на заседание в ООН, Мирон Данилюк, возможно, с противоположной строны Шестьдесят седьмой улицы выслеживал каждое мое движение; он, Данилюк, может, вытоптал в каменной засаде тротуар до самых дыр, до песка, и, может, руки его покрылись струпьями от рукояти револьвера, прожигавшей до костей; он, возможно, ходил следом за мною
по нью-йоркским улицам и целился черным дулом мне в затылок, а я ни капельки не боялся, я словно бы совсем позабыл про него, между нами чернела пропасть, через которую ни пуля не пролетит, ни лодка не переплывет и через которую мост не проложишь.
Стерегло меня от беды Каменное Поле.
После полудня перед дождем, когда я возился в саду и едва не одурел от густого запаха конопли, которую по совету Нанашка Якова сею несколькими рядами вдоль забора для устрашения всяческой вредной мошкары, подъехал на садовом тракторе верхний мой сосед Пашка Духович. Остановил трактор у ворот и, спрыгнув с кожаного сиденья на землю, позвал меня:
— Где ты там пропадаешь, Николович? Можно к тебе на минутку?
Мы присели с ним под яблоней, закурили. Старый Пашка никуда не торопился, словно бы его вовсе и не ожидал под воротами маленький трактор. Над Садовой Поляной, над Веснярским хребтом, над далекими лесами стлалась душная, мглистая, словно бы молоком подбеленная тишина. Небо тускнело; ласточки плавали в молочной тишине, как быстрые черные рыбы.
— Дождь будет,— сказал я.
— Если бы бог дал,— ответил Пашка,— Завтра у меня косовица. «Ласку» созываю. Я пришел тебя пригласить. Придешь?
В окрестных селах коллективная добровольная работа называется толокой, а в Садовой Поляне почему-то говорят «делать ласку»; теперь «ласку делают» преимущественно те, кто строится. В условленную субботу созывают родственников и соседей — иногда до ста работников сходятся — и за полдня выльют бетонный фундамент под хату, да такой, что прямо звенит. Хороший этот обычай «делать ласку», старинный, мудрый, беда лишь, что после работы слишком много льется вина.
— Прийти-то приду...— ответил я неуверенно.
— А косить во Львове, на каменных тротуарах, не разучился? — прищурил глаз старик.— Коса, думаю, у тебя есть?
— И коса есть, и косить, представьте, не разучился,— ответил я.
— Так не забудь, Николович. Приходь до рассвета на мою усадебку.
Через минуту вертлявый его тракторишко, чем- то смахивавший на низкорослого коня-«гуцулика», весело затарахтел вниз, в колхозные сады.
В предвечерний час, когда я доклепывал на пороге хлева косу, дедушка Павло вновь завернул на мое подворье. Молча потоптался возле меня, приглядываясь, как я клепаю косу, зачем-то взвешивал на руке ручку косы, потом слюнил палец и водил им, как бруском, по острому, отклепанному лезвию и, не произнеся ни слова, грюкнул калиткой.
Всю ночь лил густой без громов и молний дождь, а когда на рассвете я подкатил брюки и, вскинув косу на плечо, с бруском за старым солдатским ремнем шлепал босиком вверх к деду Павлу, земля пахла всеми своими промытыми травами, деревьями, каменьями, водами; земля дышала глубоко и ровно, вчерашнюю духоту и жарищу смыло в реки и понесло к морю; земля под босою ногой лежала упругая, теплая, живая; я шел, овеваемый чистотой и теплом моей земли, опьяненный ее запахами, и думал о том, что ой как нечасто, бывая в селе, выходишь до рассвета на Каменное Поле, в леса, на нивки. А разве часто от общения с землею, как от встречи с любимой женщиной, познаешь, как вот сегодня, счастье?
На «ласку» к Паше Духовичу собралась немалая компания косарей: пришла почти вся тракторная бригада вместе с бригадиром Саввой Колоколовым, были там три Пашиных сына — Митро, Степан и Петро, не поленился даже сосед Марко Рымик Вездесущий. Оказалось, что я вчера напрасно смеялся: на участке косе было где разгуляться. Духович, едва ли не единственный газда в нашем селе, не любил яблонь и груш, он вечно не мог выкроить время для ухода за личным садом, а покойная его жена Параска то детей растила, то после стала в колхозе начальницей над птицефермой. Из-за того их хата сиротела себе под тремя елями, как под черными зонтами, а весь приусадебный участок — больше полугектара луга — пышно цвел и буйствовал травами.
Паша Духович перед тем, как пустить косу по траве, зазвенел по ней бруском, будто в рельс ударил, и громко, чтобы докатилось до каждого стебелька, произнес:
— Агей, пташки да зверюшки, большие и малые... гей, и ты, что в норе сидишь, а назвать тебя по имени не могу, не имею права, до тех пор пока солнце не взойдет, слышите ли меня? Всем тем, кто летает, ходит и ползает, заповедаю, чтоб после беды мне не чинили: пускаю косу в траву, как щуку в воду. Уходите-ка с дороги, из-под косы, чтоб крови меж нами не было. Мною сказано, а вами слышано.
Он подождал еще минуту-другую, словно бы в самом деле давал возможность живности, что летает, ползает, бегает, перебраться с его луга по ту сторону плетня в безопасное место, а уже после поплевал в ладони и первым положил срезанный валок.
Не могу похвастать, что в то утро я показал образцы косарского труда, ибо давно не налегал на ручку косы, потому и руки вянули с непривычки, и спина трещала, и ноги болели, и коса, как на грех, часто втыкалась носком в землю. Однако никто надо мной не подтрунивал, не подгонял, не «подкашивал пятки», никто не замечал моей неловкости, а где-то на третьей-четвертой «ручке» я втянулся, дыхание выровнялось — почувствовал наконец себя едва ли не ровней со всеми косарями, мне тогда даже словно бы светлее стало, и первое, что увидел при солнце, едва взошедшем,— это целые пригоршни серебра, что разлилось по покосу, а уже после я заметил, что второй, вслед за Пашкой Духовичем, идет его младшая невестка.
Нездешней красы пташка залетела на подворье Духовича, да и села на елку: самый младший его сын, Петро, привез Галину прошлой осенью из Беломорья, где отбывал армейскую службу. Я не был на их свадьбе, которую буйно и громко справлял своему «мизинчику» дедушка Павло, потому увидел Галинку немного позднее, когда они с Петром проходили мимо моих ворот.
В наших краях, где камень на камне, так не ходят, у нас каждый раз надо заглядывать под ноги, а Галинка не шла, она «писала» ногами, гордо запрокинув голову. Была она высокой, полнотелой, белой... белое круглое лицо, белые пышные волосы, белые полные руки.
Я не выдержал и затронул молодых:
— Где ты, Петре-братчик, эту белую пушистую пташку поймал?
Петро Духович, чернявый, как задымленный сноп со старой хаты, на шутку ответил шуткой:
— На Белом море, на белом камне лебедка сидела. Я мимо шел и нашел.
Он был по уши влюблен в свою белую женушку, смелую дивчину, которая двинулась за ним из Бело- морья в Карпаты, а за Петром и батько его не знал, куда и посадить свою невесточку.
Я слышал сам, как старый Пашка хвалился:
— Мы, Духовичи, такие: хорошо работаем, чисто живем, красивых любим. Мы, Духовичи, такие... А если, Николовичу, на то пошло, так мой Петро со своею Галинкой — живой, как теперь говорят, интернационал. Ведь она — откуда, а он — откуда, а ничего, и любятся.
Что правда, то правда, Духовичи всегда тонко ощущали новизну. Разве сам Пашка Духович — помните? — не был первым в нашем селе из тех, кто оседлал эмтээсовский трактор? Опять же его старший сын Митро первым в Садовой Поляне купил мотоцикл, и, хотя в наших краях ездить на этой таратайке было не очень- то и сподручно, он все-таки ездил, тарахтел, пока несчастная машина не рассыпалась.
Отличился также и средний его сын, Степан: он посватал внучку того самого Петра Курчака, который при царе Паньке торговал конями и на этом гешефте заработал немалый капитал; у того Курчака, как мы знаем, не один год тяжко гнул спину, батрача с молодости, Пашка Духович. Я даже подозреваю, что последнее обстоятельство сыграло немаловажную роль в том, что не какая-нибудь другая сельская дивчина, а именно внучка бывшего богатея понравилась Павлову Степану. Нет, не возражаю, Марийка — чернобровая красавица — была хоть куда, не приходилось ей занимать и трудолюбия, после десятилетки стала она лучшей звеньевой в садовой бригаде, и никто никогда не упрекнул ее в том, что дед ее был куркуль, торговец лошадьми, который мог сравниться разве что с Данильчем Войтовым Сыном.
Судьбы, правда, у них были разные: Данильчо повесился на воротах холерного кладбища, а Петра Курчака вывезли в места не столь отдаленные как классового врага...
Но разве это касалось Марийки?
Марийки, может, и не касалось, а старого Павла Духовича, а? Неужто жила, тлела, как уголек в пепле, таилась еще с юношеских лет сбереженная классовая ненависть к богачу? А может, вползла в него мелкая
крестьянская зависть из-за прежнего Курчакова достатка, его коней и коров, из-за кладовых и загонов? А может, несмотря ни на что, он, Павло Духович, наш первый колхозный механизатор, которым село гордилось и которого носило на руках, в душе остался прихлебателем Петра Курчака и никак не мог застаревший этот струп сковырнуть или залечить? Разве в селе не видели, что Пашка, как при панах, ломал перед Курчаком шапку, когда тот в пятьдесят восьмом вернулся из мест далеких и суровых?
Духович, верно, страдал от собственного уничижения, однако ничего не мог с собою сделать; он Петра Курчака мог ненавидеть, а может, даже и убить, затоптать его в грязь, но не мог освободиться от Курчакова превосходства над собой... Об этом, ясное дело, никому не говорил, не признавался даже себе самому, чувство это было неуловимым и нечетким, словно страшный сон: и был как будто бы этот сон, это видение, и не было его.
Когда же средний его сын Степан попросил батька как надлежит порядочному хлопцу, чтоб осенью готовился к свадьбе, потому что он хочет брать Марийку, внучку Петра Курчака, Павло Духович и не поверил услышанному, переспросил, не послышалось ли ему случайно, а после радостный чертик запрыгал в нем, как шут на веревочке. Правда, наружу чертика не выпустил, сыну ответил, что не ему Марийку судить, «если любитесь, тогда женитесь на счастье, на добро, на детей». Чертик веселый при этом и скакал в нем, и щекотал под мышками, и хохотал до смерти; Пашка чертика успокаивал и заговаривал, не имел права ни жене, которая тогда была еще жива, ни сыну обмолвиться о своей неожиданной радости, они не должны были догадываться о давнем его страхе перед Курчаком и о давнем батрацком уничижении, сын и жена могли и не понять человека, ибо вот уже тридцать с лишним лет в наших краях живут по-советски, без курчаков. «Люди живут-радуются, и я, Юрашку-сосед, с ними,— нашептывал мне Пашка Духович, когда в тот же вечер напился на радостях в сельской кофейне и по дороге домой забрел ко мне.— Они, жена с детьми, думают, что человек так легко и быстро меняется, как, например, старую подковку с сапога сорвать, а новую прибить. А оно, слышь, не так... Надо, может, дождаться, пока время старую подковку выщербит до конца, до гвоздей,
а уж после можно прибивать на чистом месте новую. Время — то мудрость. Ибо глянь-ка, что время творит: внучка Курчакова, Мария то есть, нам, Духовичам, колхозным механизаторам, а не торгашам конями будет род продолжать. Ты понимаешь, сосед мой Юрашку, какая революция настала в Садовой Поляне?»
И кто знает, не прав ли старик Духович, не было ли это одной из величайших революций? Сегодня во время сенокоса невольно об этом подумалось; лица старика Духовича я не видел, ибо он шел впереди меня на «три ручки», приземистая его фигура срослась с косою, он ровно и красиво при каждом новом взмахе делал полоборота вправо, потом резко выпрямлялся и размашисто пускал косу влево. Слышалось звонкое, сочное и упругое «чш-ш-ша-а-ах», вслед за этим он переставлял на полшага вперед правую ногу, снова делал пол-оборота вправо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Мирчевы пули ныли во мне, а пан сотенный Дани- люк на том конце телефонного провода пытался разжалобить меня черной ностальгией, и убивал меня черным проклятием, и черно каялся, что не надо ему было, сучьему сыну, в схроне под Магуркой убивать своего связника Хмару, юношу, верного как пес; никакой, хотя бы и вышколенный, пес не смог бы вывести своего газду из железного чекистского кольца в Потыличишином ущелье, а он меня вывел, чудом спас на свою погибель: я застрелил его, сонного, в схроне под Магуркою, и он даже не вскрикнул. Потом я подложил под труп немецкую мину с часовым механизмом, чтобы никто, никакой исцелитель не смог собрать костей и чтобы не догадался, кто здесь на самом деле погиб, и, оставив кое-какие документы, которые должны были свидетельствовать, что здесь совершил самоубийство сотенный Украинской повстанческой армии Мирон Данилюк, после взрыва мины двинулся по горам на запад, к чехам, прямо к австрийской границе. Я не шел и не бежал к желанной границе, полз я к ней на животе, как уж, как пес, которому перебили хребет; я не был уже ни сотенным, ни даже просто Мироном Данилюком; я выползал, будто змея из шкуры, из своего прошлого, не оставив позади ни следа, ни знака, ни царапинки; я был осторожным, как мышь, и, бывало, подыхал с голоду в двадцати—тридцати шагах от человеческого жилья, чтоб только не выдать себя. Теперь знаю, что переносил физические муки во имя того, чтобы ныне вот здесь познать муки во сто крат больнее: никогда уже не дохнешь воздухом карпатским, не коснешься босою ногой каменистой пашни, не напьешься воды из Криницы Без Дна. Лучше бы мне, а не Хмаре молоденькому лечь трупом в схроне под Магуркой и теперь лежать бы в родной земле, надо мной играли бы трембиты, надо мной ветра плакали бы, надо мною калина расцветала б; я лежал бы в земле, за которую боролся...
Он, Мирон Данилюк, недобитый сотенный, и рыдал на другом конце провода, и выл, и бесновался, а я молчал до поры до времени, оцепеневший, еще ничего не ведающий о своем упорстве... Когда же упорство пришло ко мне, как зимняя лунная ночь, я двумя руками стал рубить Данилюкову калину, раскапывал его могилу под Магуркой, разбивал его трембиты, разгонял его ветра и при этом спрашивал: «Гей, а сколько же есть, пане сотник, на свете Украин? Разве ж на самом деле, пан сотенный, вы об Украине думали? Меня даже здесь, среди миллионных толпищ в Нью-Йорке, разыскала Оксеня Шинкарук и боль свою высказала: Мирчо Данилюк прострелил ее белую грудь за то, что она взбунтовалась и перестала полоть просо на полях его батька, и не захотела она больше доить коров, которые тоже принадлежали вашему батьку. И не ищи
те, пане сотенный, звонких слов, Оксеня Шинкарук других грехов не имела».
— Ведь не имела? — переспросил я.— Она чиста была, как вишня весной, как калина. А вы ее, пане сотенный, прошили очередью из автомата!..
Мирчо-сотенный на том конце телефонного провода долго молчал, казалось, на целую вечность отняло у него речь. А я кричал в трубку на всю Шестьдесят седьмую улицу Нью-Йорка:
— Ведь не имела?
В молчаливой той вечности Мирчо то ли отбивался от прошлого, неумолимо возвращавшегося к нему, то ли судил он самого себя, ибо отозвался наконец, будто из- под земли:
— Не имела, Юрашку.
— Наверное, и другие... все те, кто «повстанческой сотней» Мирона Данилюка расстреляны, повешены, утоплены... они тоже не имели вины перед Украиной?
Он пытался защищаться; он заслонял лицо руками, отгораживаясь от прошлого:
— То было безумие, Юрашку.
— От пролитой крови?
Он вздохнул, и я поверил в его искренний вздох.
— Га, так не будет прощения во веки веков, Юрашку?
— Не будет. Застряли твои пули в стволе дикой груши на Каменном Поле, кто их извлечет оттуда? Застряли твои пули в памяти людской, и ноют, и кровоточат...
— И ты не можешь меня, старого и измученного, хотя бы пожалеть... хотя бы посочувствовать, га?
— Не могу.
— Так расскажи хоть, как без меня живет-мается Каменное Поле?
— Что вам, пан американ, до Каменного нашего Поля?
И я бросил трубку.
Больше он мне не звонил. По утрам, когда я садился в автомобиль, чтобы ехать на заседание в ООН, Мирон Данилюк, возможно, с противоположной строны Шестьдесят седьмой улицы выслеживал каждое мое движение; он, Данилюк, может, вытоптал в каменной засаде тротуар до самых дыр, до песка, и, может, руки его покрылись струпьями от рукояти револьвера, прожигавшей до костей; он, возможно, ходил следом за мною
по нью-йоркским улицам и целился черным дулом мне в затылок, а я ни капельки не боялся, я словно бы совсем позабыл про него, между нами чернела пропасть, через которую ни пуля не пролетит, ни лодка не переплывет и через которую мост не проложишь.
Стерегло меня от беды Каменное Поле.
После полудня перед дождем, когда я возился в саду и едва не одурел от густого запаха конопли, которую по совету Нанашка Якова сею несколькими рядами вдоль забора для устрашения всяческой вредной мошкары, подъехал на садовом тракторе верхний мой сосед Пашка Духович. Остановил трактор у ворот и, спрыгнув с кожаного сиденья на землю, позвал меня:
— Где ты там пропадаешь, Николович? Можно к тебе на минутку?
Мы присели с ним под яблоней, закурили. Старый Пашка никуда не торопился, словно бы его вовсе и не ожидал под воротами маленький трактор. Над Садовой Поляной, над Веснярским хребтом, над далекими лесами стлалась душная, мглистая, словно бы молоком подбеленная тишина. Небо тускнело; ласточки плавали в молочной тишине, как быстрые черные рыбы.
— Дождь будет,— сказал я.
— Если бы бог дал,— ответил Пашка,— Завтра у меня косовица. «Ласку» созываю. Я пришел тебя пригласить. Придешь?
В окрестных селах коллективная добровольная работа называется толокой, а в Садовой Поляне почему-то говорят «делать ласку»; теперь «ласку делают» преимущественно те, кто строится. В условленную субботу созывают родственников и соседей — иногда до ста работников сходятся — и за полдня выльют бетонный фундамент под хату, да такой, что прямо звенит. Хороший этот обычай «делать ласку», старинный, мудрый, беда лишь, что после работы слишком много льется вина.
— Прийти-то приду...— ответил я неуверенно.
— А косить во Львове, на каменных тротуарах, не разучился? — прищурил глаз старик.— Коса, думаю, у тебя есть?
— И коса есть, и косить, представьте, не разучился,— ответил я.
— Так не забудь, Николович. Приходь до рассвета на мою усадебку.
Через минуту вертлявый его тракторишко, чем- то смахивавший на низкорослого коня-«гуцулика», весело затарахтел вниз, в колхозные сады.
В предвечерний час, когда я доклепывал на пороге хлева косу, дедушка Павло вновь завернул на мое подворье. Молча потоптался возле меня, приглядываясь, как я клепаю косу, зачем-то взвешивал на руке ручку косы, потом слюнил палец и водил им, как бруском, по острому, отклепанному лезвию и, не произнеся ни слова, грюкнул калиткой.
Всю ночь лил густой без громов и молний дождь, а когда на рассвете я подкатил брюки и, вскинув косу на плечо, с бруском за старым солдатским ремнем шлепал босиком вверх к деду Павлу, земля пахла всеми своими промытыми травами, деревьями, каменьями, водами; земля дышала глубоко и ровно, вчерашнюю духоту и жарищу смыло в реки и понесло к морю; земля под босою ногой лежала упругая, теплая, живая; я шел, овеваемый чистотой и теплом моей земли, опьяненный ее запахами, и думал о том, что ой как нечасто, бывая в селе, выходишь до рассвета на Каменное Поле, в леса, на нивки. А разве часто от общения с землею, как от встречи с любимой женщиной, познаешь, как вот сегодня, счастье?
На «ласку» к Паше Духовичу собралась немалая компания косарей: пришла почти вся тракторная бригада вместе с бригадиром Саввой Колоколовым, были там три Пашиных сына — Митро, Степан и Петро, не поленился даже сосед Марко Рымик Вездесущий. Оказалось, что я вчера напрасно смеялся: на участке косе было где разгуляться. Духович, едва ли не единственный газда в нашем селе, не любил яблонь и груш, он вечно не мог выкроить время для ухода за личным садом, а покойная его жена Параска то детей растила, то после стала в колхозе начальницей над птицефермой. Из-за того их хата сиротела себе под тремя елями, как под черными зонтами, а весь приусадебный участок — больше полугектара луга — пышно цвел и буйствовал травами.
Паша Духович перед тем, как пустить косу по траве, зазвенел по ней бруском, будто в рельс ударил, и громко, чтобы докатилось до каждого стебелька, произнес:
— Агей, пташки да зверюшки, большие и малые... гей, и ты, что в норе сидишь, а назвать тебя по имени не могу, не имею права, до тех пор пока солнце не взойдет, слышите ли меня? Всем тем, кто летает, ходит и ползает, заповедаю, чтоб после беды мне не чинили: пускаю косу в траву, как щуку в воду. Уходите-ка с дороги, из-под косы, чтоб крови меж нами не было. Мною сказано, а вами слышано.
Он подождал еще минуту-другую, словно бы в самом деле давал возможность живности, что летает, ползает, бегает, перебраться с его луга по ту сторону плетня в безопасное место, а уже после поплевал в ладони и первым положил срезанный валок.
Не могу похвастать, что в то утро я показал образцы косарского труда, ибо давно не налегал на ручку косы, потому и руки вянули с непривычки, и спина трещала, и ноги болели, и коса, как на грех, часто втыкалась носком в землю. Однако никто надо мной не подтрунивал, не подгонял, не «подкашивал пятки», никто не замечал моей неловкости, а где-то на третьей-четвертой «ручке» я втянулся, дыхание выровнялось — почувствовал наконец себя едва ли не ровней со всеми косарями, мне тогда даже словно бы светлее стало, и первое, что увидел при солнце, едва взошедшем,— это целые пригоршни серебра, что разлилось по покосу, а уже после я заметил, что второй, вслед за Пашкой Духовичем, идет его младшая невестка.
Нездешней красы пташка залетела на подворье Духовича, да и села на елку: самый младший его сын, Петро, привез Галину прошлой осенью из Беломорья, где отбывал армейскую службу. Я не был на их свадьбе, которую буйно и громко справлял своему «мизинчику» дедушка Павло, потому увидел Галинку немного позднее, когда они с Петром проходили мимо моих ворот.
В наших краях, где камень на камне, так не ходят, у нас каждый раз надо заглядывать под ноги, а Галинка не шла, она «писала» ногами, гордо запрокинув голову. Была она высокой, полнотелой, белой... белое круглое лицо, белые пышные волосы, белые полные руки.
Я не выдержал и затронул молодых:
— Где ты, Петре-братчик, эту белую пушистую пташку поймал?
Петро Духович, чернявый, как задымленный сноп со старой хаты, на шутку ответил шуткой:
— На Белом море, на белом камне лебедка сидела. Я мимо шел и нашел.
Он был по уши влюблен в свою белую женушку, смелую дивчину, которая двинулась за ним из Бело- морья в Карпаты, а за Петром и батько его не знал, куда и посадить свою невесточку.
Я слышал сам, как старый Пашка хвалился:
— Мы, Духовичи, такие: хорошо работаем, чисто живем, красивых любим. Мы, Духовичи, такие... А если, Николовичу, на то пошло, так мой Петро со своею Галинкой — живой, как теперь говорят, интернационал. Ведь она — откуда, а он — откуда, а ничего, и любятся.
Что правда, то правда, Духовичи всегда тонко ощущали новизну. Разве сам Пашка Духович — помните? — не был первым в нашем селе из тех, кто оседлал эмтээсовский трактор? Опять же его старший сын Митро первым в Садовой Поляне купил мотоцикл, и, хотя в наших краях ездить на этой таратайке было не очень- то и сподручно, он все-таки ездил, тарахтел, пока несчастная машина не рассыпалась.
Отличился также и средний его сын, Степан: он посватал внучку того самого Петра Курчака, который при царе Паньке торговал конями и на этом гешефте заработал немалый капитал; у того Курчака, как мы знаем, не один год тяжко гнул спину, батрача с молодости, Пашка Духович. Я даже подозреваю, что последнее обстоятельство сыграло немаловажную роль в том, что не какая-нибудь другая сельская дивчина, а именно внучка бывшего богатея понравилась Павлову Степану. Нет, не возражаю, Марийка — чернобровая красавица — была хоть куда, не приходилось ей занимать и трудолюбия, после десятилетки стала она лучшей звеньевой в садовой бригаде, и никто никогда не упрекнул ее в том, что дед ее был куркуль, торговец лошадьми, который мог сравниться разве что с Данильчем Войтовым Сыном.
Судьбы, правда, у них были разные: Данильчо повесился на воротах холерного кладбища, а Петра Курчака вывезли в места не столь отдаленные как классового врага...
Но разве это касалось Марийки?
Марийки, может, и не касалось, а старого Павла Духовича, а? Неужто жила, тлела, как уголек в пепле, таилась еще с юношеских лет сбереженная классовая ненависть к богачу? А может, вползла в него мелкая
крестьянская зависть из-за прежнего Курчакова достатка, его коней и коров, из-за кладовых и загонов? А может, несмотря ни на что, он, Павло Духович, наш первый колхозный механизатор, которым село гордилось и которого носило на руках, в душе остался прихлебателем Петра Курчака и никак не мог застаревший этот струп сковырнуть или залечить? Разве в селе не видели, что Пашка, как при панах, ломал перед Курчаком шапку, когда тот в пятьдесят восьмом вернулся из мест далеких и суровых?
Духович, верно, страдал от собственного уничижения, однако ничего не мог с собою сделать; он Петра Курчака мог ненавидеть, а может, даже и убить, затоптать его в грязь, но не мог освободиться от Курчакова превосходства над собой... Об этом, ясное дело, никому не говорил, не признавался даже себе самому, чувство это было неуловимым и нечетким, словно страшный сон: и был как будто бы этот сон, это видение, и не было его.
Когда же средний его сын Степан попросил батька как надлежит порядочному хлопцу, чтоб осенью готовился к свадьбе, потому что он хочет брать Марийку, внучку Петра Курчака, Павло Духович и не поверил услышанному, переспросил, не послышалось ли ему случайно, а после радостный чертик запрыгал в нем, как шут на веревочке. Правда, наружу чертика не выпустил, сыну ответил, что не ему Марийку судить, «если любитесь, тогда женитесь на счастье, на добро, на детей». Чертик веселый при этом и скакал в нем, и щекотал под мышками, и хохотал до смерти; Пашка чертика успокаивал и заговаривал, не имел права ни жене, которая тогда была еще жива, ни сыну обмолвиться о своей неожиданной радости, они не должны были догадываться о давнем его страхе перед Курчаком и о давнем батрацком уничижении, сын и жена могли и не понять человека, ибо вот уже тридцать с лишним лет в наших краях живут по-советски, без курчаков. «Люди живут-радуются, и я, Юрашку-сосед, с ними,— нашептывал мне Пашка Духович, когда в тот же вечер напился на радостях в сельской кофейне и по дороге домой забрел ко мне.— Они, жена с детьми, думают, что человек так легко и быстро меняется, как, например, старую подковку с сапога сорвать, а новую прибить. А оно, слышь, не так... Надо, может, дождаться, пока время старую подковку выщербит до конца, до гвоздей,
а уж после можно прибивать на чистом месте новую. Время — то мудрость. Ибо глянь-ка, что время творит: внучка Курчакова, Мария то есть, нам, Духовичам, колхозным механизаторам, а не торгашам конями будет род продолжать. Ты понимаешь, сосед мой Юрашку, какая революция настала в Садовой Поляне?»
И кто знает, не прав ли старик Духович, не было ли это одной из величайших революций? Сегодня во время сенокоса невольно об этом подумалось; лица старика Духовича я не видел, ибо он шел впереди меня на «три ручки», приземистая его фигура срослась с косою, он ровно и красиво при каждом новом взмахе делал полоборота вправо, потом резко выпрямлялся и размашисто пускал косу влево. Слышалось звонкое, сочное и упругое «чш-ш-ша-а-ах», вслед за этим он переставлял на полшага вперед правую ногу, снова делал пол-оборота вправо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35