Однако, думаю, не добро, а хлопский гонор, как тогда говорили, заморочил человеку голову. «Гей- но,— постановил он себе,— а мы разве хуже или глупее сопливых богачей, что аж в Кракове штудии штудируют? А выучим-ка и нашего Ондрия на пана. Все-таки книжкой легче жить, чем сокирой».
Паркулаб не считался в нашем селе ни богатым, ни бедным; скотинку не разводил, не манил его также заработок на извозе, как, примером, моего отца; на Каменном Поле сажал два клочка кукурузы и два — картошки. Зато «готовые гроши», как говорила моя мама, бывшая двоюродной сестрой Паркулабовой жены Катерины, водились у него наверняка; ибо в те времена без денег в гимназии нечего было соваться; в гимназии за науку плати, за мундир и блестящий козырек — плати, за «станцию» — плати, за книжки — плати.
Юра Паркулаб тесал «готовые гроши» сокирою; ежегодно с двумя младшими братьями пропадал то по горным селам, то по низинным за Соляной Баней, то далеко-далеко за Днестром — и везде строил церкви... каждая его церквушка была цимбалами, скрипкой и песней.
Мастером был он знаменитым. Да и сокира у него была мудрая.
И хотя вуйко Юра редко появлялся на подворье, стоявшем неподалеку от нашего, на высоком месте, и хозяйство вела вуйна Катерина, я запомнил этого
человека удивительно хорошо. Был он низенького роста, живой, будто ртуть, горячий на слово, на крик, на гнев. Мой отец шутил, что Юру Паркулаба и в кожаных рукавицах не возьмешь — до того он колючий. Мне лично от его колючести запомнились усы — рыжие, острые, будто спицы, закрученные залихватски кверху. В первый день своего появления на собственном подворье после долгого отсутствия Паркулаб совершал своеобразный обряд: выпивал стакан-другой горилки, расстегивал ремень и хлестал про запас, как сам он любил хвалиться, вуйну Катерину, ибо, слышите ли, «соседи уважаемые, не может такого быть, чтоб наичестнейшую жену, если она без мужа, да не засвербило на грех». Вечером сзывал близких соседей в гости: «Хочу на вас, соседи, наглядеться, с вами набыться и наговориться».
Потом Юра Паркулаб принимался хозяйствовать: с высокого места, с его подворья, долетал писклявый крик, громкое, серебряное тюканье сокиры, никогда до конца не допеваемая песня — он начинал то одну, то другую, то третью, а четвертую насвистывал; иногда с горы катился плач тетки Катерины. Моя мама, прислушиваясь к соседским концертам, вздыхала: «Мучит сам себя Юра. Он ведь не к хозяйству пригоден, не к косе, а к сокире, хотя и мудрой, но скитальческой. Он — птаха, что ныне здесь, а завтра — там». Моя покойная мама ошибалась: каждая птаха имеет свое гнездо.
Паркулабова единственного сына Ондрия, его лицо я почему-то почти не запомнил. Вот и теперь хочу детальнее рассказать о нем, а образ его маячит перед глазами расплывчатый, невыразительный, Ондрий словно бы стоит за ледяной молочной стеной, и я не могу всмотреться в его глаза. Помню лишь, что был он высоким и белесым, как вуйна Катерина, и больше ничего к его внешности добавить не могу.
Ондрий, вероятно, выпал бы из моей памяти и навсегда затерялся, как сойкино перо в густых травах, если бы в тот январский вечер накануне рождества мама не послала меня к Паркулабам с какой-то соседской нуждой; воспоминания о том далеком вечере не стерлись и не поблекли. Оказалось, что вечер не просто врезался в мою память, но каждая его черточка запала в душу, будто раскаленная подкова, и оставила выжженный след: солнце, как красное яблоко, скатывается
с горы... катится яблоко по снегу, и снег под яблоком тоже становится красным, на воротах сидит и раскачивается седая от мороза ворона; перед хатой возле миски, из которой мама кормит кур, скубут друг друга воробьи. Я пролизываю языком на постепенно обмерзающем оконном стекле озерцо — и мир становится шире: около хлева батько накладывает в желобок сечкарни кукурузу и крутит ручкой вверх-вниз, сечкарня чахкает острыми своими резцами на весь белый свет, как настоящая машина. Красное солнце, похожее на яблоко, батькова сечкарня, безмежные разостланные снега вызывали меня на улицу, я невольно, наверное, зыркнул на сапожки под столом — не какие-нибудь там постолы, а настоящие, какие мало у кого из моих ровесников есть, сапожки сшил мне на рождество сапожник Сорока. Мама, что, держась за жердочку, толкла в ступе пшеницу (мамина работа — это истинное чародейство, ибо кто знает, как делается кутья?), поймала мой взгляд и придумала для меня и для моих сапог какое-то дело к Паркулабам: беги, сынок, да не задерживайся.
Слышите?
Слышите, умирать буду и правнукам в наследство оставлю память о серебряной тишине, что была по самые глаза засыпана снегами и сверху припорошена инеем, как белым мохнатым мохом; я бегу сквозь серебряную тишину узенькой тропинкой, которую будто бы протоптали в снегах зайцы между нашим и Паркулабовым подворьем, и руками держусь за серебряную струну, натянутую от елки к елке, от сухой былинки до Паркулабова плетня; струна в моих руках побренькивает, играет, я знаю, что на самом деле никакой серебряной струны нет, это я ее придумал, мне просто радостно оттого, что скрипят-поскрипывают мои новые сапоги, что завтра вечером я попробую сладкой кутьи, что мама вместо ежедневного кукурузного малая испечет настоящую бабку из пшеничной муки, что после завтрашнего ужина батько возьмет меня за руку и мы пойдем слушать возле стайни, как человеческими голосами разговаривают конь Буланый и корова Мынька. «Ты, брат, получше настораживай уши,— будет шептать батько,— и учись понимать животных, иначе как будешь жить на свете и зарабатывать хлеб?»
Переполненный завтрашним таинством, я стучал Паркулабовыми коваными клямками на сенных и комнатных дверях; я сперва даже не заметил, что на под
ворье не резали скот на святую сечку, не кололи дров и не толкли в ступе пшеницу для кутьи. Лишь после, когда закрыл дверь и, переступивши высокий порог, сказал, как надлежало, «славайсу», а мне никто не ответил, даже не оглянулся, ни Паркулаб, как обычно, не погрозил мне своим длинным пальцем,—я понял, что тут что-то стряслось. Серебряная струна словно бы оборвалась.
Юра Паркулаб сидел с вуйной Катериной на лавке в простенке между окон; сидели они рядышком, маленький, щуплый газда и его дебелая газдыня, как молодой и молодая за свадебным столом. Никогда до того часа я не видел их такими родными; я был тогда слишком мал, чтобы измерить глубину их беды, но мне казалось, что газду с газдыней объединяет печаль, или же сдавленный крик, или же невысказанное, не вышедшее криком проклятие. Что-то... что-то черное и тяжелое, как столетний ворон, село на их склоненные головы, на сгорбленные плечи, на их сжатые губы.
Перед ними, как перед святыми образами, стоял их Ондрий, приехавший из Быстричан погостить. Я слышал, как вуйна Катерина хвалилась моей матери, что «Ондрий, слава богу, по матуре,— так назывался тогда аттестат зрелости,— получил работу и теперь пишет в бюро на Быстричанском пивзаводе — добрые гроши получает»; по всему было видно, что Паркулабы гордились Ондрием, ибо все-таки не напрасно в гимназиях учили, теперь он в навозе не возится и каменья на Каменном Поле не собирает.
— Так не простите, батько, и вы, мама? — спрашивал Ондрий. Он, видать, не в первый раз спрашивал, и они, газда и газдыня, сидевшие на лавке, не в первый раз не отвечали. Меня они, верно, и не заметили.
А Ондрий вторил свое:
— Так не простите, батько, и вы, мама?
Юра Паркулаб с женой ни глазом не моргнут, ни бровью не пошевелят.
— Так не простите? — кричал уже, вскочив на ноги, их сын Ондрий.
Я замерзал от страху, который напал на меня в хате... мне, может, надо было шмыгнуть за дверь, снова поймать серебряную веселую струну и обо всем забыть, а я, напротив, отодвинулся в угол к посудной полке — страх и любопытство загнали меня туда — и притаился как мышь.
Ондрий же хватал за руки своих отца и мать, целовал их, плакал и в сотый раз, наверное, спрашивал свое:
— Так не простите?
А на сто первом Юра Паркулаб сурово ответил Ондрию, будто врагу:
— Гей, как мы с мамой, пане Анджей, можем тебе прощать? А кто нам на прощение право дал и дозволение... какой царь дал или бог? Мы люди маленькие, мы могли лишь тебя родить, сорочки стирать и приклонять к земле из любви к тебе небо. А я, из-за склоненного к тебе неба, пане Анджей, я под самыми облаками наползался с сокирой и пилою, ветра меня сдували с рештовок как перышко, а я держался за высоту, бо ты был у нас... И если б ты от наю с матерью отрекся, если б поскупился окропить нас водою, когда будем лежать перед смертью, то было б не так страшно... то было б карой за нашу слепоту. Мы, верно, с мамой всплакнули б тайком в кулак, чтоб мир не смеялся над нами, и попробовали б простить тебя, оправдать и понять; свет ныне такой, как обезьяна, не попляшешь под панскую дудку — шлюс, иди в Быстричанах улицы подметать. Ибо ты хлоп бедный, быдло... Однако ты, пане Ондрий, не только от нас одних отрекся... ты отрекся от всего: рождения своего, первого слова и первого шага, колыски своей и материнской груди; ты отрекся от этого красного солнца, что ныне сжигает нас с матерью дотла, этих белых снегов, Поля Каменного, вод чистых, шума зеленого, травы целящей, зверя в лесу, птицы в небе, рыбы в глубинах вод; ты отрекся от самого себя, тайком записавшись в паны, чтоб получить в канцелярии хорошо оплачиваемую работу, так что нету теперь нашего сына Ондрия, есть чужой пан Анджей. Так кто ж нам с матерью дозволит от имени тех, от кого ты отрекся, отпустить тебе грехи и простить? Кто?..
Говорил он тихо, а казалось — кричал.
Паркулаб не торопился, к каждому слову своему он прислушивался и ждал, что случится чудо и откуда- то — с неба или из-под земли — придет дозволение для сына: «Прости ему». Паркулаб со своей женой белявой Катериной, возможно, жаждали этого дозволения, но слова его постепенно затихали, обугливались, покрывались пеплом, а дозволения все не было и не было. И он сокрушенно развел руками, мол, я не виновен в своей неприступности.
Вполне могло случиться, что какое-то Паркулабово слово я сегодня ненароком пропустил, а какое-нибудь новое добавил, однако свидетельствую перед миром, что стон Паркулабовой души, негромкий и рассудительный, я не изменил, я просто не мог этого сделать, если бы даже хотел, ибо боль его стала моей болью, я вырастал с нею, она была уже частицей меня самого.
От его стона у меня и поныне болит сердце.
А Паркулабов сын, этот бывший Ондрий, оглянулся, жалобно улыбаясь; он, вероятно, лишь теперь по-настоящему осмыслил вес утраченного; Ондрий озирался, словно бы ища опоры, на которую мог бы склониться, и, не найдя ее, оказавшись внезапно посреди пустыни, ибо от всего прочего отрекся, он произнес:
— Если уж нет совета-помощи в моей беде, так я пойду себе...
И он стал надевать свой панский плащ, подбитый мехом дикой козы, и панскую шапку с плетеными шерстяными наушниками, и панские кожаные перчатки.
— А таки иди себе,— глухо произнесла за ним вуйна Катерина.— А иди ты на скалы, на ущелья, на болота. Иссякни, как свеча...
Никогда больше не слышал я от матерей более жестоких слов.
Ондрий, не видя каменьев острых, железа раскаленного, которые сам посеял на своем пути,— слепой и глухой, двинулся к двери. Старики на лавке и не взглянули. Ондрий скрипнул сенными дверями — старики продолжали сидеть неподвижно на лавке. Ондрий ударил калиткой и поплелся заснеженной каменною тропою на Колиеву тропу, и никто его не окликнул, не остановил, не воротил назад.
Не помню, как я выбирался из Паркулабовой хаты, знаю, что мой батько и мама ходили к соседям успокаивать их и уговаривать одуматься, но вернулись они ни с чем.
После того никто в нашем селе Ондрия не видел, никогда не вспоминал о нем также и Паркулаб с женой своею, белявой Катериной. Был Ондрий и пропал. Утопился в глубоких водах? Повесился на сухой вербе? Провалился сквозь землю, будто грешный звон... Колокол ведь согрешил тогда, помните, когда зазвонил весело и танцевально, в то время как вокруг ходила чума с косою...
Вуйна Парасолька просила меня:
— Ой, да не доискивайся, Юрашку, в своей книжке про Каменное Поле ни времени, ни места исчезновения Ондриева. Был, и нет его. Сделался, верно, дьяволом, тем, что на горищах сидели. Ибо откуда ж, ты думаешь, берутся черти? Из людей... Живет себе как будто и человек, и ест, и спит, и плачет, и трава для него пахнет, и солнце для него светит, до тех пор, пока однажды тяжко не согрешит: кто убьет невинного, кто украдет сиротское, кто предаст наисвятейшее, кто очернит наичистейшее, кто из пота бедняцкого серебро-золото льет. Вот тогда-то и вырастают у этого как бы человека роги и хвост — и уже тебе готовый черт, сидит тот черт в бузине на сутище и свищет...
Я знаю, что Вуйна Парасолька любит поговорить о «страхах», но нет у меня времени долго слушать. Потому перебиваю:
— Старые старики сказывают, что теперь ни одного рогатого не встретишь в полночь. Вылущили их поголовно громы. Да и в чертей ныне никто не верит.
— То правда,— соглашается Вуйна Парасолька,— не верят... Люди не верят — я с ними тоже. Однако ж мыслю: куда теперь деваются те будто бы люди, у которых вырастают роги и хвост?
На этом рассказ о семье Паркулабов можно было бы и закончить, если бы его главным, пусть и негативным героем был ученый Ондрий, который переписал себя на Анджея. На самом же деле добрыми героями оказались вуйко Юра и вуйна Катерина. В августе сорок третьего года, что-нибудь через три недели после того, как возле Делятина и Яремча горы перестали постанывать от орудийных раскатов и партизаны из соединения Сидора Артемовича Ковпака прошли сквозь немецкие заслоны, как весенние воды сквозь речные запруды, наше село было окружено карательным отрядом власовцев и венгерских гонведов; каратели обложили Садовую Поляну ночью, тайно, а спозаранку, как только взмыла вверх ракета, солдаты, носившие на правом рукаве нашивку «РОА», стали выгонять из хат всех: и старых, и малых, и даже тех, кто лежал в колыбельке, приказывали брать на руки. Прикладами, штыками, дулами автоматов толкали, били нас и сгоняли на круг — просторный выгон над Белым потоком, где теперь выстроили колхозный Дворец культуры.
Мы стояли под синим небом и под ясным солнцем замершие, ошеломленные — даже дети не плакали и женщины не голосили, а лишь покусывали губы и немо, обреченно смотрели на стволы пулеметов, очертивших вокруг нас правильный круг. Моя мама прижала меня к себе, к подолу, и шептала, что «за машингверами начинается тот свет... и когда... Юрашку, машингверы начнут сечь людей в капусту, ты падай и не жди пули, я тебя, Юрашку, собой прикрою».
Из-за пулеметов, из-за смертного круга выскочил на кузов грузовика «официр» в черном мундире, гестаповец, который по-нашему выкрикивал, что командование дает селу ровно два часа на раздумья: выдать всех до единого или же пусть сами по-хорошему признаются и повинятся те, кто выводил большевистские банды Ковпака тайными тропами из-под праведного немецкого огня, в противном же случае каждый десятый, стоящий здесь, независимо от того, виновен он или нет, мужчина или женщина, старик или ребенок,— будет расстрелян на месте. Ферштейн?
В тот жаркий август сорок третьего года ковпаковцев в наших краях называли просто ковпаками, и, если правду сказать, надо было бы выдавать гестапо две трети Садовой Поляны на верную смерть, в том числе и моих родичей, которые «политикой не баловались», однако в одну из ночей они накормили ковпаков, в другую мама перевязывала им раны полотном, а еще в какую-то из ночей отец проводил их скрытно за Весняркой на восток.
Село молчало.
Никто добровольно не спешил признаваться в смертных грехах перед великой Германией. Так минул час и настал второй... А когда настал второй... А когда настал второй час, из людского скопища, как из непроходимой чащи, вышел и выступил вперед, к пану «официру», Юра Паркулаб и сказал:
— Если вам, пане герр капитан, какая-то стерва тайно донос донесла, будто бы Садовая Поляна ковпаков безопасными водила тропками, так поверьте мне, Юре Паркулабу, который церкви ставил под самые небеса по всей нашей Галилее, что все это наговор. Кто- то видел — и недосмотрел, кто-то слышал, что звонили, и недослышал, в какой стороне. А водил ковпаков плаями-тропами я сам, и никто другой.
— И еще я с ним водила,— просто добавила вуйна Катерина, которая давно уже не была белявой, а была седой, и тоже, выйдя из глубоких людских чащ, встала рядом с мужем. Он искоса взглянул на нее, горячие Паркулабовы слова клокотали в горле; было у него, наверное, желание перекрестить старушку ремнем, он был на крик и на драку легким, но лишь потемнел лицом, как ночь, и, вздохнув, подтвердил:
— И она, жена моя Катерина, тоже. Не мог я один, без жены, на такое дело военное решиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Паркулаб не считался в нашем селе ни богатым, ни бедным; скотинку не разводил, не манил его также заработок на извозе, как, примером, моего отца; на Каменном Поле сажал два клочка кукурузы и два — картошки. Зато «готовые гроши», как говорила моя мама, бывшая двоюродной сестрой Паркулабовой жены Катерины, водились у него наверняка; ибо в те времена без денег в гимназии нечего было соваться; в гимназии за науку плати, за мундир и блестящий козырек — плати, за «станцию» — плати, за книжки — плати.
Юра Паркулаб тесал «готовые гроши» сокирою; ежегодно с двумя младшими братьями пропадал то по горным селам, то по низинным за Соляной Баней, то далеко-далеко за Днестром — и везде строил церкви... каждая его церквушка была цимбалами, скрипкой и песней.
Мастером был он знаменитым. Да и сокира у него была мудрая.
И хотя вуйко Юра редко появлялся на подворье, стоявшем неподалеку от нашего, на высоком месте, и хозяйство вела вуйна Катерина, я запомнил этого
человека удивительно хорошо. Был он низенького роста, живой, будто ртуть, горячий на слово, на крик, на гнев. Мой отец шутил, что Юру Паркулаба и в кожаных рукавицах не возьмешь — до того он колючий. Мне лично от его колючести запомнились усы — рыжие, острые, будто спицы, закрученные залихватски кверху. В первый день своего появления на собственном подворье после долгого отсутствия Паркулаб совершал своеобразный обряд: выпивал стакан-другой горилки, расстегивал ремень и хлестал про запас, как сам он любил хвалиться, вуйну Катерину, ибо, слышите ли, «соседи уважаемые, не может такого быть, чтоб наичестнейшую жену, если она без мужа, да не засвербило на грех». Вечером сзывал близких соседей в гости: «Хочу на вас, соседи, наглядеться, с вами набыться и наговориться».
Потом Юра Паркулаб принимался хозяйствовать: с высокого места, с его подворья, долетал писклявый крик, громкое, серебряное тюканье сокиры, никогда до конца не допеваемая песня — он начинал то одну, то другую, то третью, а четвертую насвистывал; иногда с горы катился плач тетки Катерины. Моя мама, прислушиваясь к соседским концертам, вздыхала: «Мучит сам себя Юра. Он ведь не к хозяйству пригоден, не к косе, а к сокире, хотя и мудрой, но скитальческой. Он — птаха, что ныне здесь, а завтра — там». Моя покойная мама ошибалась: каждая птаха имеет свое гнездо.
Паркулабова единственного сына Ондрия, его лицо я почему-то почти не запомнил. Вот и теперь хочу детальнее рассказать о нем, а образ его маячит перед глазами расплывчатый, невыразительный, Ондрий словно бы стоит за ледяной молочной стеной, и я не могу всмотреться в его глаза. Помню лишь, что был он высоким и белесым, как вуйна Катерина, и больше ничего к его внешности добавить не могу.
Ондрий, вероятно, выпал бы из моей памяти и навсегда затерялся, как сойкино перо в густых травах, если бы в тот январский вечер накануне рождества мама не послала меня к Паркулабам с какой-то соседской нуждой; воспоминания о том далеком вечере не стерлись и не поблекли. Оказалось, что вечер не просто врезался в мою память, но каждая его черточка запала в душу, будто раскаленная подкова, и оставила выжженный след: солнце, как красное яблоко, скатывается
с горы... катится яблоко по снегу, и снег под яблоком тоже становится красным, на воротах сидит и раскачивается седая от мороза ворона; перед хатой возле миски, из которой мама кормит кур, скубут друг друга воробьи. Я пролизываю языком на постепенно обмерзающем оконном стекле озерцо — и мир становится шире: около хлева батько накладывает в желобок сечкарни кукурузу и крутит ручкой вверх-вниз, сечкарня чахкает острыми своими резцами на весь белый свет, как настоящая машина. Красное солнце, похожее на яблоко, батькова сечкарня, безмежные разостланные снега вызывали меня на улицу, я невольно, наверное, зыркнул на сапожки под столом — не какие-нибудь там постолы, а настоящие, какие мало у кого из моих ровесников есть, сапожки сшил мне на рождество сапожник Сорока. Мама, что, держась за жердочку, толкла в ступе пшеницу (мамина работа — это истинное чародейство, ибо кто знает, как делается кутья?), поймала мой взгляд и придумала для меня и для моих сапог какое-то дело к Паркулабам: беги, сынок, да не задерживайся.
Слышите?
Слышите, умирать буду и правнукам в наследство оставлю память о серебряной тишине, что была по самые глаза засыпана снегами и сверху припорошена инеем, как белым мохнатым мохом; я бегу сквозь серебряную тишину узенькой тропинкой, которую будто бы протоптали в снегах зайцы между нашим и Паркулабовым подворьем, и руками держусь за серебряную струну, натянутую от елки к елке, от сухой былинки до Паркулабова плетня; струна в моих руках побренькивает, играет, я знаю, что на самом деле никакой серебряной струны нет, это я ее придумал, мне просто радостно оттого, что скрипят-поскрипывают мои новые сапоги, что завтра вечером я попробую сладкой кутьи, что мама вместо ежедневного кукурузного малая испечет настоящую бабку из пшеничной муки, что после завтрашнего ужина батько возьмет меня за руку и мы пойдем слушать возле стайни, как человеческими голосами разговаривают конь Буланый и корова Мынька. «Ты, брат, получше настораживай уши,— будет шептать батько,— и учись понимать животных, иначе как будешь жить на свете и зарабатывать хлеб?»
Переполненный завтрашним таинством, я стучал Паркулабовыми коваными клямками на сенных и комнатных дверях; я сперва даже не заметил, что на под
ворье не резали скот на святую сечку, не кололи дров и не толкли в ступе пшеницу для кутьи. Лишь после, когда закрыл дверь и, переступивши высокий порог, сказал, как надлежало, «славайсу», а мне никто не ответил, даже не оглянулся, ни Паркулаб, как обычно, не погрозил мне своим длинным пальцем,—я понял, что тут что-то стряслось. Серебряная струна словно бы оборвалась.
Юра Паркулаб сидел с вуйной Катериной на лавке в простенке между окон; сидели они рядышком, маленький, щуплый газда и его дебелая газдыня, как молодой и молодая за свадебным столом. Никогда до того часа я не видел их такими родными; я был тогда слишком мал, чтобы измерить глубину их беды, но мне казалось, что газду с газдыней объединяет печаль, или же сдавленный крик, или же невысказанное, не вышедшее криком проклятие. Что-то... что-то черное и тяжелое, как столетний ворон, село на их склоненные головы, на сгорбленные плечи, на их сжатые губы.
Перед ними, как перед святыми образами, стоял их Ондрий, приехавший из Быстричан погостить. Я слышал, как вуйна Катерина хвалилась моей матери, что «Ондрий, слава богу, по матуре,— так назывался тогда аттестат зрелости,— получил работу и теперь пишет в бюро на Быстричанском пивзаводе — добрые гроши получает»; по всему было видно, что Паркулабы гордились Ондрием, ибо все-таки не напрасно в гимназиях учили, теперь он в навозе не возится и каменья на Каменном Поле не собирает.
— Так не простите, батько, и вы, мама? — спрашивал Ондрий. Он, видать, не в первый раз спрашивал, и они, газда и газдыня, сидевшие на лавке, не в первый раз не отвечали. Меня они, верно, и не заметили.
А Ондрий вторил свое:
— Так не простите, батько, и вы, мама?
Юра Паркулаб с женой ни глазом не моргнут, ни бровью не пошевелят.
— Так не простите? — кричал уже, вскочив на ноги, их сын Ондрий.
Я замерзал от страху, который напал на меня в хате... мне, может, надо было шмыгнуть за дверь, снова поймать серебряную веселую струну и обо всем забыть, а я, напротив, отодвинулся в угол к посудной полке — страх и любопытство загнали меня туда — и притаился как мышь.
Ондрий же хватал за руки своих отца и мать, целовал их, плакал и в сотый раз, наверное, спрашивал свое:
— Так не простите?
А на сто первом Юра Паркулаб сурово ответил Ондрию, будто врагу:
— Гей, как мы с мамой, пане Анджей, можем тебе прощать? А кто нам на прощение право дал и дозволение... какой царь дал или бог? Мы люди маленькие, мы могли лишь тебя родить, сорочки стирать и приклонять к земле из любви к тебе небо. А я, из-за склоненного к тебе неба, пане Анджей, я под самыми облаками наползался с сокирой и пилою, ветра меня сдували с рештовок как перышко, а я держался за высоту, бо ты был у нас... И если б ты от наю с матерью отрекся, если б поскупился окропить нас водою, когда будем лежать перед смертью, то было б не так страшно... то было б карой за нашу слепоту. Мы, верно, с мамой всплакнули б тайком в кулак, чтоб мир не смеялся над нами, и попробовали б простить тебя, оправдать и понять; свет ныне такой, как обезьяна, не попляшешь под панскую дудку — шлюс, иди в Быстричанах улицы подметать. Ибо ты хлоп бедный, быдло... Однако ты, пане Ондрий, не только от нас одних отрекся... ты отрекся от всего: рождения своего, первого слова и первого шага, колыски своей и материнской груди; ты отрекся от этого красного солнца, что ныне сжигает нас с матерью дотла, этих белых снегов, Поля Каменного, вод чистых, шума зеленого, травы целящей, зверя в лесу, птицы в небе, рыбы в глубинах вод; ты отрекся от самого себя, тайком записавшись в паны, чтоб получить в канцелярии хорошо оплачиваемую работу, так что нету теперь нашего сына Ондрия, есть чужой пан Анджей. Так кто ж нам с матерью дозволит от имени тех, от кого ты отрекся, отпустить тебе грехи и простить? Кто?..
Говорил он тихо, а казалось — кричал.
Паркулаб не торопился, к каждому слову своему он прислушивался и ждал, что случится чудо и откуда- то — с неба или из-под земли — придет дозволение для сына: «Прости ему». Паркулаб со своей женой белявой Катериной, возможно, жаждали этого дозволения, но слова его постепенно затихали, обугливались, покрывались пеплом, а дозволения все не было и не было. И он сокрушенно развел руками, мол, я не виновен в своей неприступности.
Вполне могло случиться, что какое-то Паркулабово слово я сегодня ненароком пропустил, а какое-нибудь новое добавил, однако свидетельствую перед миром, что стон Паркулабовой души, негромкий и рассудительный, я не изменил, я просто не мог этого сделать, если бы даже хотел, ибо боль его стала моей болью, я вырастал с нею, она была уже частицей меня самого.
От его стона у меня и поныне болит сердце.
А Паркулабов сын, этот бывший Ондрий, оглянулся, жалобно улыбаясь; он, вероятно, лишь теперь по-настоящему осмыслил вес утраченного; Ондрий озирался, словно бы ища опоры, на которую мог бы склониться, и, не найдя ее, оказавшись внезапно посреди пустыни, ибо от всего прочего отрекся, он произнес:
— Если уж нет совета-помощи в моей беде, так я пойду себе...
И он стал надевать свой панский плащ, подбитый мехом дикой козы, и панскую шапку с плетеными шерстяными наушниками, и панские кожаные перчатки.
— А таки иди себе,— глухо произнесла за ним вуйна Катерина.— А иди ты на скалы, на ущелья, на болота. Иссякни, как свеча...
Никогда больше не слышал я от матерей более жестоких слов.
Ондрий, не видя каменьев острых, железа раскаленного, которые сам посеял на своем пути,— слепой и глухой, двинулся к двери. Старики на лавке и не взглянули. Ондрий скрипнул сенными дверями — старики продолжали сидеть неподвижно на лавке. Ондрий ударил калиткой и поплелся заснеженной каменною тропою на Колиеву тропу, и никто его не окликнул, не остановил, не воротил назад.
Не помню, как я выбирался из Паркулабовой хаты, знаю, что мой батько и мама ходили к соседям успокаивать их и уговаривать одуматься, но вернулись они ни с чем.
После того никто в нашем селе Ондрия не видел, никогда не вспоминал о нем также и Паркулаб с женой своею, белявой Катериной. Был Ондрий и пропал. Утопился в глубоких водах? Повесился на сухой вербе? Провалился сквозь землю, будто грешный звон... Колокол ведь согрешил тогда, помните, когда зазвонил весело и танцевально, в то время как вокруг ходила чума с косою...
Вуйна Парасолька просила меня:
— Ой, да не доискивайся, Юрашку, в своей книжке про Каменное Поле ни времени, ни места исчезновения Ондриева. Был, и нет его. Сделался, верно, дьяволом, тем, что на горищах сидели. Ибо откуда ж, ты думаешь, берутся черти? Из людей... Живет себе как будто и человек, и ест, и спит, и плачет, и трава для него пахнет, и солнце для него светит, до тех пор, пока однажды тяжко не согрешит: кто убьет невинного, кто украдет сиротское, кто предаст наисвятейшее, кто очернит наичистейшее, кто из пота бедняцкого серебро-золото льет. Вот тогда-то и вырастают у этого как бы человека роги и хвост — и уже тебе готовый черт, сидит тот черт в бузине на сутище и свищет...
Я знаю, что Вуйна Парасолька любит поговорить о «страхах», но нет у меня времени долго слушать. Потому перебиваю:
— Старые старики сказывают, что теперь ни одного рогатого не встретишь в полночь. Вылущили их поголовно громы. Да и в чертей ныне никто не верит.
— То правда,— соглашается Вуйна Парасолька,— не верят... Люди не верят — я с ними тоже. Однако ж мыслю: куда теперь деваются те будто бы люди, у которых вырастают роги и хвост?
На этом рассказ о семье Паркулабов можно было бы и закончить, если бы его главным, пусть и негативным героем был ученый Ондрий, который переписал себя на Анджея. На самом же деле добрыми героями оказались вуйко Юра и вуйна Катерина. В августе сорок третьего года, что-нибудь через три недели после того, как возле Делятина и Яремча горы перестали постанывать от орудийных раскатов и партизаны из соединения Сидора Артемовича Ковпака прошли сквозь немецкие заслоны, как весенние воды сквозь речные запруды, наше село было окружено карательным отрядом власовцев и венгерских гонведов; каратели обложили Садовую Поляну ночью, тайно, а спозаранку, как только взмыла вверх ракета, солдаты, носившие на правом рукаве нашивку «РОА», стали выгонять из хат всех: и старых, и малых, и даже тех, кто лежал в колыбельке, приказывали брать на руки. Прикладами, штыками, дулами автоматов толкали, били нас и сгоняли на круг — просторный выгон над Белым потоком, где теперь выстроили колхозный Дворец культуры.
Мы стояли под синим небом и под ясным солнцем замершие, ошеломленные — даже дети не плакали и женщины не голосили, а лишь покусывали губы и немо, обреченно смотрели на стволы пулеметов, очертивших вокруг нас правильный круг. Моя мама прижала меня к себе, к подолу, и шептала, что «за машингверами начинается тот свет... и когда... Юрашку, машингверы начнут сечь людей в капусту, ты падай и не жди пули, я тебя, Юрашку, собой прикрою».
Из-за пулеметов, из-за смертного круга выскочил на кузов грузовика «официр» в черном мундире, гестаповец, который по-нашему выкрикивал, что командование дает селу ровно два часа на раздумья: выдать всех до единого или же пусть сами по-хорошему признаются и повинятся те, кто выводил большевистские банды Ковпака тайными тропами из-под праведного немецкого огня, в противном же случае каждый десятый, стоящий здесь, независимо от того, виновен он или нет, мужчина или женщина, старик или ребенок,— будет расстрелян на месте. Ферштейн?
В тот жаркий август сорок третьего года ковпаковцев в наших краях называли просто ковпаками, и, если правду сказать, надо было бы выдавать гестапо две трети Садовой Поляны на верную смерть, в том числе и моих родичей, которые «политикой не баловались», однако в одну из ночей они накормили ковпаков, в другую мама перевязывала им раны полотном, а еще в какую-то из ночей отец проводил их скрытно за Весняркой на восток.
Село молчало.
Никто добровольно не спешил признаваться в смертных грехах перед великой Германией. Так минул час и настал второй... А когда настал второй... А когда настал второй час, из людского скопища, как из непроходимой чащи, вышел и выступил вперед, к пану «официру», Юра Паркулаб и сказал:
— Если вам, пане герр капитан, какая-то стерва тайно донос донесла, будто бы Садовая Поляна ковпаков безопасными водила тропками, так поверьте мне, Юре Паркулабу, который церкви ставил под самые небеса по всей нашей Галилее, что все это наговор. Кто- то видел — и недосмотрел, кто-то слышал, что звонили, и недослышал, в какой стороне. А водил ковпаков плаями-тропами я сам, и никто другой.
— И еще я с ним водила,— просто добавила вуйна Катерина, которая давно уже не была белявой, а была седой, и тоже, выйдя из глубоких людских чащ, встала рядом с мужем. Он искоса взглянул на нее, горячие Паркулабовы слова клокотали в горле; было у него, наверное, желание перекрестить старушку ремнем, он был на крик и на драку легким, но лишь потемнел лицом, как ночь, и, вздохнув, подтвердил:
— И она, жена моя Катерина, тоже. Не мог я один, без жены, на такое дело военное решиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35