А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Так подтрунивал сам над собою Нанашко Яков. И Онуфрий оставил его в покое.
— Дедя хотели окуривать сад...
Я не сразу сообразил, о чем это говорит Онуфрий Яковлевич — басовитый его голос похож на Нанашков,— и даже приостановился, ища взглядом дымный костер посреди деревьев, а увидел тут и там разбросанные кучи сухой полыни вперемешку со стеблями прошлогодней конопли. «От конопли, Юрашку, да от полыни всякому червю в саду не сладко. К дусту фабричному они привыкают, а к полыни и к конопле — нет, в них живет страх наследственный,— так что полынь и конопля первейшее для сада лекарство»,—учил меня когда-то Нанашко Яков. Лекарство для садового дерева он нашел, а от собственной смерти... Сад вон розово цветет и гудит пчелами, среди ветвей пробуют свои звонкие цимбалы синицы, дятел бубнит клювом о дупло, а может, то и не дятел, это, наверное, мастера под хлевцем тешут гроб — трупу и заколачивают гвозди в сухую доску...
Лишь теперь, в расцветшем саду, среди деревьев и среди людей я ощутил, как у самого сердца оборвалась струна, до сего времени натянутая, будто тетива, до предела; больно ударили по струне мастера, тесавшие труну, в груди сразу же запекло огнем, к горлу подкатился клубок, а в ушах раздалось жалобное: «Ой, дедику мой, дедику мой серебряный, дедику мой любимый, ой, дедику мой пышный, дедику красивый! Как ты нас опечалил... нам тоску- печаль принес! Ой, встань, заговори, нас, печальных, развесели»,— и я почувствовал, что плач кипит во мне, что вот-вот упаду на кучку сухой полыни и забьюсь-зайдусь в рыданиях.
Ой, полынь моя горькая, полынь...
Нанашко Яков лежал на белом покрывале, на вышитой подушке, в киптаре, в красных штанах и постолах; выяснилось, что он держал в сундуке — скрыне про запас «одежду на смерть» и завещал в ней себя похоронить. Нанашко Яков лежал как живой, на горбоносом лице не застыло ни удивления, что смерть под
кралась так неожиданно, ни сожаления о жизни; по бокам стола потрескивали в поставцах толстые восковые свечи, а за ними, как почетная стража, каменели лица семерых его сыновей. Больше в хате никого не было. Только сыновья — без невесток и без внуков, да еще, правда, в ногах склонилась к столу Вуйна Пара- солька. Она здесь одна чужая, все же прочие — свои и чужие — толпились в сенях и перед хатою, а здесь собрались одни сыновья, я тоже считался его сыном, ибо Нанашко Яков когда-то «купил меня» как бы для своего рода, и теперь все выглядело так, что он намеренно оставил нас возле себя на совет; и, если бы не мигание свечек да не запах ярого воска, могло бы показаться, что старый Розлуч сейчас пошевелится, подмигнет хитро правым веком, как это умел делать при жизни, и произнесет: «Вот и хорошо, что купно собрались, и Юрашко с вами... Только ты, Юрашку, братчик мой, не плачь, я, бог мой, мог жить еще лет сто или же двести, у меня ж ничего не болело, вся беда, что я забыл накрутить свою пружину...»
Вуйна Парасолька голосила:
Якове, месяце серебряно-белый,
Куда ж ты идешь, куда отплываешь,
В какие края, в какие близкие миры?
И кто нам будет день за днем светить?
Кто по улице пройдет и ее развеселит?
Кто дитя по головенке погладит?
Кто старику с плеч тяжесть снимет, как жернов?
Кто тоску вдовью развеет?
Кто начальникам правду в очи выскажет?
Кто май-девку за сиську ущипнет?
Кому-то чужому, тому, кто не знал Нанашка Якова близко, Парасолькино причитанье показалось бы хулою, и можно было ожидать, что Онуфрий Яковлевич сейчас прикрикнет на Вуйну Парасольку: дескать, а умолкни-ка, коза, однако Онуфрий лишь покачивал в такт головою, словно бы с каждым ее словом соглашался, и старые деды в саду перед хатой тоже покачивали утвердительно головами: Вуйна Парасолька пела правду. И по мере того как люди осмысливали правду, в глазах Онуфрия Яковлевича прояснялись серые озерца, возле губ сбегались веселые смешинки, я боялся, что Нанашковы сыновья вместе со старшим Онуфрием сейчас рассмеются. Если бы так даже и случилось, это был
бы смех над смертью, я тоже вижу Нанашка живым... Он ковыляет сельскою улицей с неизменной баклажкой, полной яблочного вина, через плечо; ковыляет Нанашко — и в самом деле не пропускает ни школяра, ни дивчины, ни вдовы, ни ровесника, ни молодицы.
Вуйна Парасолька продолжала плакать-умолять, чтоб он вернулся из дальней дороги; Вуйна Парасолька плакала без завыванья и слез, очи ее при этом взблескивали бесовским огнем, а морщины, как колеи дождевой водою, искрились смехом; я тоже постепенно забывал о том, что еще несколько минут назад едва не взорвался плачем, а теперь вот слезы мои уже высохли, голошение Вуйны припомнило мне мамину науку. Не приличествует, говорила мама, оплакивать человека, прожившего долгую и честную жизнь, ибо честь дается при рождении так же точно, как талант или разум, а честь, сынок, похожа на свиток белого полотна, которое, идучи по земле, человек расстилает на своем пути, и нет ничего хуже, если полотна кому-то не хватит, если обрезано оно и осквернено. Такого человека следует оплакивать, ибо напрасно жил и своего предназначенья на земле не исполнил.
А Вуйна Парасолька знала:
Ой, слышишь ли, Якове, как скрипки на толоках играют?
Ой, слышишь ли, Якове, как девки весело поют?
Вернись, Якове — месяц наш серебряный...
Я сидел на липовом бревне под той же самой грушею, под которой любил отдыхать Нанашко Яков; он, бывало, в жаркий полдень или в воскресенье дремал здесь сидя, опершись плечами на потрескавшийся теплый ствол, и когда временами я заставал его в такой позе, мне казалось, что старик, наверное, не спит, а слушает, как бродят в груше соки; он и теперь словно бы сидел рядом со мною, я как будто видел его откинутую назад голову, ветер резвился космами длинных волос, и ими, будто серебристою паутиной, было заткано его лицо; он был здесь, он останется здесь навсегда. Люди умирают, но не исчезают бесследно: мы — их продолжение, мы — частица в вечном миро движении, мы существуем не сами по себе, а связаны, спаяны и прошлым и будущим, с мертвыми уже и с теми, кто не родился еще. У Нанашка Якова были закрытые глаза, но сон обошел его стороной, за оградой, ибо ресницы, казалось, подрагивали.
«Вот ты тут, братчин мой солоденький, подумал... а мелькнула в твоей голове думка про то, что связаны мы, спаяны с будущим и прошедшим,— заговорил Нанашко Яков. Когда заговорил? Сейчас? Когда-то? Это старая, может быть, наша беседа.— А прошлое, братчик мой, это не всегда ясное утро, то может быть и глухая ночь, и ты, чтобы идти белыми честными полотнами, про которые говорила твоя покойница мама, должен бороться и биться с прошлым всю свою жизнь, как, скажем, я. Я с прошлым начал сражаться в тот давний весенний день, когда любимый и ухоженный отца моего конь, звали его Лебедем... то был не нашей породы, а купленный где-то на равнинах тонконогий белый красавчик, которого мой отец никогда не запрягал ни в воз, ни в сани, держа его только под седло... так вот, братчик мой солоденький, этот белый любимчик саданул что было мочи кованым копытом хозяина в грудь, и упал мой отец бездыханный, залившись кровавою юшкой. Не скажу, случилось ли то в среду или в четверг, отцветали тогда уже сады или едва начинали, зато помню, что на весь широкий свет куковали зозули; я будто бы, слышишь ли, братчик мой солоденький, вынырнул из мутного половодья и впервые услышал, как зозули кукуют. Белый конь одним ударом освободил меня от тяжести, которую до тех пор носил я в себе и на себе, и оградил от греха; белый конь жил после в моей стайне десять весен, и я ублажал его, собственноручно кормил овсом и поил водою, он сгинул от старости в царских почестях, так и не познавши хомута, ибо до конца дней был я благодарен ему за то, что копытом своим пробил мне окно в мир, где я мог бороться с собою и лепить себя таким, какой я есть ныне. Таки прав ты, Юрашку, прав... мы связаны с прошлым и будущим, под «мы» разумею день нынешний, и, даже борясь с прошлым, схожим с темной ночью, мы тоже должны ему, прошлому, быть благодарны. За то, что оно было, ибо наперекор черному учимся быть светлыми. Да я хотел не про то... Я хотел сказать, что смерти выпадают разные, и, может, не стоило бы сейчас их перечислять... смерть же отца моего Клима Розлуча была мною выношена, как молодицей выношено дитя, и была смерть мною выстрадана и выпестована, за что, наверное, заслужил я немалый грех... сыновний грех на дубовом пороге темнеет зарубкой, но в то время я был молодым и ничего не умел и не мог с собою поделать,
сяду, бывало, на плетень среди девчат, начинаю играть им веселую на дрымбе, а кончаю похоронной, набиваю, бывало, в пасхальные праздники пистоли, чтобы под церквой, как водилось, пострелять в воздух, а заряженные, слышишь ли, стволы ищут и ищут отцовой груди, в танце перед корчмою Срулихиного Йоськи под цыганскую скрипочку поблескиваю в молодецком кругу барткою, а на самом деле взвешиваю ее в руке и лезвием целюсь в отцову грудь.
Целюсь и целюсь...
Не помню точно, когда возненавидел отца и впервые возжаждал ему смерти: может, случилось все в тот день, когда, малым еще будучи, выменял за тряпки у менялы... нет, не «Кобзаря» выменял и не творения Толстого, не ницшеанского Заратустру, не античные трагедии, все это со временем, братчик мой солоденький, загостило ко мне, а в тот раз выменял я за тряпье книжечку Андерсена про диких лебедей; помнишь Андерсенов зачин про то, как далеко-далеко, в той стране, куда от нас на зиму отлетают ласточки, жил-был король. У него было одиннадцать сынов и доченька Эльза. Помнишь? Да где гам... Что для тебя Гансовы дикие лебеди, сказочка — не больше, у тебя были другие праздники — мамина песенка и татово слово ласковое, меня же взяли на крылья андерсеновские лебеди, подняли над тесною отцовою хатой и открыли передо мною мир. Я затосковал по белому свету и по девочке Эльзе, у которой были белые волосы и синие оченята; я плакал над книжечкой... и ее, книжечку ту, обожествлял, то были не просто сшитые вместе бумажные карточки, был это ключ к королевству, в котором живет синеокая девочка с непривычным именем Эльза.
Н читал книжку под курятником (светило на раскрытые страницы солнце) и, увлекшись, не заметил, как солнце застила тень — вырос передо мною мой отец; он, верно, нутром учуял опасность, она читалась на моем лице, ибо вырвал книжечку из рук, и драл на клочки, и топтал, и развеивал клочки по ветру; клочки бумаги белели под курятником, будто волки справляли здесь тризну над дикими лебедями; я плакал за белыми лебедями и за мамой, лежавшей на кладбище, отчего я не мог ей пожаловаться; отец гладил меня по голове и говорил, что книжки не для меня, книжки предназначены для слюнявых панков и поповичей, им с книжки хлеб есть, а мы, слава богу, Короли,
мы сидим на хозяйстве, после него, отца, это добро я унаследую. «Запомни, говорил, мы дубы над ползучим кустарником, мы растем высоко и гонко...»
Ох, как мне хотелось тогда укусить его за руку, которой он меня гладил, и не сделал я этого лишь из страха перед битьем; я, подросток, тогда по-иному взглянул на тесную усадьбу, полную комор, поветей, хлевов, перенаселенную лошадьми, коровами, овцами, телятами, свиньями, разной птицею, я взглянул на нее словно бы с высоты птичьего полета, и она показалась мне огромной кучей, в которой копошились и ползали мошки, в той куче я тоже был никчемною и бескрылою мошкой, не умеющей, да и не стремящейся перелететь через высокую ограду; этот ненавистный забор, это отцовское богатство отмежевывало меня от широкого влекущего мира и замуровывало в усадьбе. То было для меня самое удивительное открытие, я не мог объяснить самому себе, к чему стремлюсь, желания бурлили во мне неясные, скрытые, зато знал достоверно, что усадьбу нашу вместе с отцом возненавидел и что буду пытаться жить иначе.
Со временем я познал науку быть скрытным, и папаша больше никогда не заставал меня над книжкой, хотя читал я одну за другою, тайком беря их у школьного учителя Олексы Савюка, которому взбаламученные газ- ды как-то вечером набросили на голову мешок и понесли будто бы топить в Белый поток: учитель угрожал императорскими штрафами за непосещение школы детьми. «Темнота же,— жаловался мне Савюк, как взрослому.— Я их детей к знаниям приобщаю, а карами королевскими только пугал, ибо если по правде, то нашему цесарю гуцульские сыны «до одного места». А они, граждане благодарные, в мешок меня: «А не трожь, профессоре, ребятню, ибо, шляк тя трафит, она нам больше в хате нужна. Книжкою ни один хлеба не добудет, хлеб — от косы, долота, от серпа да сокиры». Вот так они мне отвечали, пока сидел в мешке. Это батюшка твой, мудрец, все видящий и все знающий, хозяев подговорил, боялся, чтоб не уменьшилось в усадьбе рабочих рук; ибо известно: чем головы тупее — тем шеи гибче».
Во второй раз... новая капля ненависти к отцу запеклась в сердце в тот день, когда он ткнул мне в руки плетенный из сырой кожи батог и велел отлупить наймита Микиту Торбаря. Собственно, писался Микита Давидюком, но родовую фамилию в селе давно забыли, его старик отец попрошайничал с торбой по окрестным селам, чтоб не опухнуть от голода. Торбарем звали и сына, даром что хлопец сызмальства зарабатывал хлеб насущный в нашем подворье: сперва подпаском на полонине, потом работником у костра, а поеле с лошадьми на полях да на бричке. То был крепкий, тихий парень, но до работы лютый, как вол, и отец мой не раз хвалил его и изредка даже выделял среди прочей челяди каким-нибудь лишним крейцером-другим. Микита сложил голову где-то в горах италийских за козлиную душу да за великую Австро-Венгрию, хай земля ему будет пухом, ибо невинен в своей вояцкой смерти; он до сих пор стоит перед моими очами посрамленный и сжавшийся, с длинными руками, с оттопыренной пазухой, полною яиц. Именно из-за краденых яиц, вынутых из куриных гнезд, отец и сотворил над ним посреди усадьбы принародное судилище; отца не касалось, что Микита собрал яйца для своей больной чахоткою матери, хозяин хотел дать челяди наглядную науку: «А не трожь, ни один, ни другой,— хотя б соломинки моей, руки выверну». Он — маленького роста, костлявый, краснолицый — я и мои сыны пошли в род моей матери,— так вот, он, маленький, костлявый и работою тоже иссушенный, кружился вокруг Микиты, как кот вокруг сала, потом вынимал из-за пазухи по яйцу, разбивал их о его лоб и выливал парню на голову; яичница стекала по Микитиным волосам, по лицу, капала на плечи, а он, Микита, и с места не сдвинулся, он застыл, будто в землю провалился по колена. Челядь потупила очи, никто не решился хотя бы словом перечить хозяину, все они от татуни моего зависели, и я тоже» не перечил, лишь закусил губы, мне тогда четырнадцать лет минуло, было это перед первой мировой войной, когда сербский студент уже отлил пулю на принца Фердинанда... Я не перечил до тех пор, пока татуня не ткнул мне в руки кнутовище и не повелел дать злодею десять батогов; я сжимал грабовое кнутовище так, что казалось, будто выдавливал из него, сухого, сок, и вдруг напала на меня охота свистнуть батогом заместо Ми- киты родного отца, а он мое колебание истолковал на свой лад: «Гы-гы,— скалил зубы,— боишься, бедолага, Микиту тронуть, ибо он как будто больше тебя и вроде сильнее? А ты, хлопче, не бойся, сильнее тот, чья правда сильней. Ты должен научиться этому раз и навсегда... ты должен показать голодранцам, что правда твоя выше и что не позволишь себя обкрадывать. Пусть они тебя, наследника моего, отныне боятся, ибо где страх — там работа и покорность. А потому — бей!»
Я отшвырнул батог прочь... прочь от искушения, и был заместо Микиты батогом мечен, целый месяц синие шрамы не сходили с плеч, шрамы в душе остались навсегда. Так они и не зажили, с годами, может, стали еще болезненнее. Уже после первой мировой войны, взрослым парнем, я перевалил Колиевою тропой через Веснярку, сел на поезд — удрал от татуни, его достатка, его науки батоговой, удрал от своей ненависти и страха перед тем, что когда-нибудь искушение возьмет надо мною верх и я не удержусь и проткну отца вилами или же развалю ему голову барткой. Я не представлял, как и на что буду жить без татуни и без его усадьбы. На другой день жандармы поймали беглеца в Быстричанах, заковали в наручники и препроводили в село. Татуня мой, может, впервые задумался над моею судьбой и не бил, не ругал, лишь смотрел на меня, скованного наручниками, и говорил, что напрасно я истратил миллионы марок на прогулку в Быстричаны, он найдет меня под землею и под водой. «Нигде, сын мой, не спрячешься от меня и от усадьбы нашей. Вот так...»
Он, верно, любил меня... этот человек, верно, желал мне добра по-своему.
Белый конь ударом копыта, как взмахом острой сабли, сразу разрубил все узлы: по отцу моему тоскливо ревели трембиты и плакали колокола на звоннице».
ПЕРВАЯ ПРИТЧА НАНАШКОВА ЯКОВА
Был себе жил король, у которого росли три сына, как голубята сизые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35