А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ты не видишь, как они улетают, сыны мои не видят, люди тоже не замечают. Это, чтоб ты знал, лишь мне одному дано видеть. Я удивляюсь... я таким, Юрашку, чувствую себя бессильным... ничем не могу противиться птицам. Они, как зозули с австрийских ходиков, до секунды знают свое время. Лишь крыльями взмахивают.
Наши кони топтались рядом; мы вдоль и поперек объездили сады, поднимались на сенокосные угодья и топтали кукурузные поля — и я, наверное, лишь очутившись на Веснярке, понял, что ныне мы не просто проехались Каменным Полем, чтоб подышать запахом костров, разложенных пастухами, и привядшим, охваченным первыми заморозками разнотравьем, а было это прощание Нанашка Якова с осенью. Ведь не найдется в Садовой Поляне и в окрестных селах такого мудреца, который сумел бы сосчитать: вот столько-то птиц-годков было отпущено Якову Розлучу, вот столько их улетело в теплые края, столько-то осталось — хватит до будущей осени; такого мудреца не было во всех горах, а Нанашко Яков не имел надежды ни на одну лишнюю птицу, ибо возле Криницы Без Дна, где мы поили коней, глядя на заросли терна, буйствовавшего на бывшем монастырском дворе, он в самом деле печалился:
— Ох, Юрашку мой, Юрашку, а кто ж после меня станет обновлять крышу над Криницею? А кто при надобности заменит колесо и сруб? Кто-то должен найтись, правда? Кто-то? Кто-то, слышишь, после смерти хочет стать тополем, кто-то явором, дубом или калиною, как в сказках... А я был бы доволен, если б снова вырос на Каменном Поле хотя бы терном...
Разве должен был я подшутить над его фантазией? Я должен был бы ответить, что согласно с новым пятилетним планом колхоза в будущем году предусматривается снести монастырские руины, выкорчевать терн — и еще на десять гектаров расширить колхозный сад? Старый Розлуч, вероятно, лучше меня знал про колхозные планы, правление не могло не посоветоваться с ним но этому поводу. Однако он хотел-таки стать терном, чтобы жить и расти на Каменном Поле.
— Э-э,— сказал я,— оставим эту тему.
А он гнул свое:
— Постой. В песнях про терн ничего хорошего не ноют... из терна колыбельку не смастеришь, балку на
новую хату не срежешь и гроб не вытешешь. Куст... он разве что на огонь пригоден... пламя от него жаркое, а пепел белый, как соль. Все это я знаю, Юрашку. Но когда доживешь до моих лет и все твои птицы поразлетятся, так не только терном, а былинкою, сытняком, падиволосом, румянком будешь согласен покачиваться на ветру... только бы на белом свете, на Каменном Поле.— Он отвернулся и пошел к коню, потом ловко вскочил в седло и с места рванул галопом. Я не кинулся догонять... я почему-то представил, что нас разделяет пропасть его раздумий перед смертью... И кто же мог преодолеть эту пропасть на коне?
Домой возвращались другою дорогой — Верхней тропой; тропа, будто подгулявший лесоруб, петляла Веснярским хребтом среди елей-смерек, а когда деревья поредели — стремительно побежала вниз, так что кони приседали на задние ноги. Правду сказать, я редко ходил Верхней тропою, даже в детстве, когда отправлялись с друзьями по грибы, и то обходили эти места. Была на то причина: на Верхнюю тропу надо было идти мимо усадьбы Данильча Войтова Сына, а мы, детвора, по опыту знали, что возле ворот подстерегает нас спущенный с цепи овчарский пес или же Данильчова дочка Маруня — девка уже взрослая, которая с увлечением гонялась за нами с палкою, как только мы появлялись у ворот. Мы разлетались, как воробьи, во все стороны и уже издали обзывали дочку богатея: «Маруча-ону- ча!», «Маруча-онуча!» За «онучу» она нас, вероятно, и ненавидела. Иногда на лавке под забором сидел сам горбатый Данильчо Войтов Сын; он издали приглядывался пристально к нам, Данильчовы глаза ползали по нашей одежде, как огромные круглые хрущи. Ни живы ни мертвы мы проходили мимо, а он угрожающе помахивал пальцем и спрашивал:
— А что идете красть, злодеи? Ой, смотрите ж мне!
Так как же тут было не обойти стороной Данильчову усадьбу? Сегодня, однако, когда лес кончился, мы хочешь не хочешь, а все же набрели на нее. Собственно, усадьбы господской, как таковой, давно не существовало: большую клуню, стайни, овечьи загоны, конюшни, свинарники, курятники, навесы, а вместе с ними и высокий прочный забор разобрали до последней дощечки в сорок девятом, когда организовали колхоз и из старого материала выстроили новую ферму. Последний хозяин Войтова гнезда — Михась Зарудь, который позарился
перед польско-германской войной на Маруню и ее богатства,— вместе с женой отправился в Сибирь. Из всей усадьбы на бугре уцелела одна-единственная хата — длинное узкое строение с двумя большими светлицами, сенями, кладовой и крыльцом. Сельсовет тех времен и правление колхоза решили сберечь Войтову хату для жилья учителям или специалистам сельского хозяйства. Однако так лишь говорилось «для жилья», на самом же деле доски с окон не сбивали на протяжении многих лет. Сельские старухи клялись, что по ночам в хате топчется и воет в трубе, как волк, висельник Данильчо.
В конце пятидесятых годов хата ожила: домой вернулась Маруня. Слонялась она вокруг хаты одна как неприкаянная. Детей у нее не было, а Михась Зарудь то ли помер, то ли оставил дочь богатея — никто этого в селе не знал, да и знать не хотел, кроме разве что меня. Я собирался, если представится случай, побеседовать с Маруней, ибо история Каменного Поля, как мне казалось, выглядела бы неполной без истории о том, как выродился, высох в дудку корень богатеев Данилюков.
Случай ныне выпал — лучше не придумать. Маруня словно бы ждала меня на подворье, опершись на оградку. Была она в замызганной фуфайке, в кирзовых сапогах, и только вылинявший терновый платок на голове напоминал о том, что у этой женщины были когда-то полные кладовые да амбары. Хотя годы и разрисовали ее лицо морщинами и пятнами, она все же осталась похожей на ту длинную и плоскую девку, которая бегала с палкою за нами, сельскими ребятишками. И у меня почему-то отпала охота говорить с нею, да и о чем? Смерть ее отца, Данильча, нам известна, три ее брата — Корнило, Омельян и Мирон — были банде- ровскими верховодами и исчезли с лица земли вместе со своим «войском», никто даже не знает, где они закопаны. А может, земля и не приняла их костей, особенно Мироновых? Без клички, открыто и нагло носился он в сорок пятом и сорок шестом со своей «повстанческой сотней» по горам — и не хватало, очевидно, ему только пуль, чтоб залить все горы братскою кровью; а ведь было у него за плечами три курса Краковского университета. Гуманитарий был, философ.
Так о чем же мне было говорить с Маруней?
Она процедила сквозь зубы привычное «славаису», мы кивнули друг другу и разошлись. Уже далеко- далеко, когда отъехали подальше, я оглянулся. Маруня
стояла на том же месте... стояла женщина в фуфайке на фоне длинной хаты, уже побеленной, с синими ставнями, с подведенной сажей высокой завалинкой и латаной черепичною крышей; Маруня стояла на фоне хаты, а хата боком оперлась на высокую и толстенную — четырем мужчинам не обхватить — грушу; груша была сухая, черная, словно бы тоже подведенная сажей. Могучие два ствола торчали высоко в небе, как две воздетые руки, и на них не дрожало и не лопотало ни единого листочка. Все здесь, на подворье прежней усадьбы Данильча Войтова Сына, было сухим, мертвым, кроме разве что крапивы, буйно зеленевшей вдоль ограды.
Нанашко Яков тоже оглянулся на эту мертвую пустыню, поразившую и его.
— А ты как думал, Данильчо? — почему-то вспомнил он хозяина усадьбы.— Какая ж это должна была таиться сила в тех молодых громах, которые попали в грушу и достигли глубинных ее корней... достигли и сожгли дотла.
И Нанашко Яков рассмеялся.
Первый раз в этот день.
ИСТОРИЯ РОДА ОПРЫШКОВ
«...Когда меня проводили на пенсию и Головиха Юстина сняла с моих плеч ответственность за колхозный сад, несколько дней человек ходил без забот, как замотанный. Вот тогда-то, беря пример, как говорят теперь, с городских пенсионеров, стал я сочинять в голове книгу... Должна то была быть, Юрашку, не книга воспоминаний Якова Розлуча, а правдивая история сельских родов от седой древности до наших дней. Всех этих Розлучей-Королей, Духовичей, Смеречуков, Ива- сюковских, Данилюков, Опрышков, которые — кто бедно, а кто богато, кто честно, а кто криво — сидели на Каменном Поле. Я даже стал кое-что записывать для памяти в толстую тетрадь, но потом забросил эту писанину, ибо мое пенсионерство для людских глаз лишь называлось пенсией, я не мог жить легко, без груза, меня, как и раньше, ждал колхозный сад, ждала пасека, мои яблони и груши, мое вино. И откуда это, слышь, у человека время на красное писание.
Да если бы, Юрашку, я писал о деяниях родов на Каменном Поле, то начал бы не с богачей Данилюков,
которым черт детей нянчил и богатства множил, и даже не с работящих Смеречуков, которые все на свете работы знали, все профессии перепробовали и переделали, а богатства не нажили. А начал бы я, как это надлежит, с самого начала — с рода Опрышков. Рассказывают, что корень их — прапрадед Омельян Опрышко пришел на Каменное Поле первым: еще не было тут ни графов Курмановских, ни монастыря с его братией, умевшей ухаживать за плодовыми деревьями, ни, ясное дело, не пахло еще никакими Данилюками, из которых после австрийские императоры назначали на наши головы войтов.
Омельян Опрышко не привез с собою ни плуга, ни заступа, которым вскопал бы Каменное Поле и засеял бы его житом; не привез он также ни топора плотницкого, ни шила сапожного, ни кузнечного инструмента. Зато привел он вороного коня... на вороном коне ехала молодая жена, а за поясом у него было ясное оружье; с молодою женой Опрышко детей плодил, а сивого коня каждой весной, как только зазеленеют горы, седлал седельцем, поднимался на Веснярку, тут скликал со всех окрестностей красных молодцев, и отправлялись они шляхту воевать.
В Садовой Поляне, где по сей день люди любят рассказывать и слушать о тайнах закопанных и завороженных кладов, никто, слышь, и никогда не рассказывал о добытых Опрышком в набегах на усадьбы богатеев червонных дукатах да серебряных талерах. Из этого видно, что наши Опрышки кладов не зарывали и не заклинали, наибольшим их кладом была любовь людская и честная слава защитника против панского батога. До сих пор рассказывают, что в усадьбе Опрышка, которая стояла на том самом месте под Весняркой, где и теперь живут наши сельские Опрышки, всю зиму не закрывались ворота: люди со всех концов шли и шли к Опрышку как тучи, несли ему боли, жалобы, плачи, слезы; еще говорят, что мельчайшую человеческую слезинку он записывал в книжку долговую, приговаривая при этом: «Если я — Опрышко, так святая моя обязанность — заботиться, чтоб ни одна слеза не пала на землю неотмщенною. Аминь».
Омельяна Опрышка шляхта казнила в Соляной Бане: разрубили белое тело на двенадцать частей и на двенадцати скрещениях дорог на фигурах поразвешива- ли для устрашения людей.
Вороной конь, ясное оружие и толстая книжка с людскими жалобами перешли в наследство Омельяно- ву сыну — Юре; Юра Опрышко тоже каждую весну трубил в золотую трубу и скликал хлопцев отвоевывать у панов волю и мстить аа людские лишения.
Юре отрубил голову палач в Быстричанах на рыночной площади.
Тогда дедово оружие унаследовал внук Опрышков — Роман; и вновь, как и сто лет назад, молодая жена подавала мужу ясное оружие, и вновь молодая жена каждую весну брала вороного коня за узду и провожала до ворот — ехал молоденький Романко шляхту воевать. Все словно бы делалось так же, как и сто лет назад; не найдешь в толстой книжке чистого клочка, где можно было бы записать людские боли, там кривда ложилась на кривду, грабеж на грабеж, слеза капала на слезу; так же, как и когда-то раньше, не теряли опрыш- ковские кони подков, а красные молодцы — отваги. Однако кроме беды старой на белом свете появилась новая: в селах обросли перьями некоторые гуцульские роды, на Каменном Поле, в углу, который ныне зовется Монастырским, свили гнездо отцы василиане, а по-над Белым потоком выстроили замок графы Курмановские.
Беда на беду, рана на рану, а слеза на слезу...
На Романа Опрышка охотились богатеи, ибо для них он тоже был врагом, однако отравили его тихие и набожные отцы василиане, которые умели лелеять сад, как ребенка, умели выдерживать в подвалах яблочное вино, а в зеленых сулеях — смертельный яд, а уже гайдуки графа Курмановского пощербили ясное Оп- рышково оружие и растоптали его в осколки, толстую же книжку с людскими жалобами бросили в огонь.
Тишина, как крапива, взошла на опрышковском подворье: не ударит копытом конь, не блеснет сталью бартка, не запоет золотая труба.
Гай-гай, заросло подворье сон-травою...
Такова, Юрашку, неписаная хроника рода Опрыш- ков, услышанная мною от старых людей; эту хронику горы помнят и будут помнить до скончания веку. Ибо это повесть об Опрышках.
В новейшие уже времена садовополянские Опрышки ничего такого, так сказать, героического не сделали. Я запомнил двух братьев Опрышков: старшего, Пилипа, который не вернулся с итальянского фронта, да младшего, Устина; Устин был писаный красавец. На своем
веку я видел немало красивых людей... люблю людей красивых и чистых, всю жизнь мне казалось, что красивые люди, как луны, слышь, купаются в прозрачных водах, в мягких реках, и среди них — Устин Опрышко. Если бы он жил не под нашей Весняркой, а где-нибудь на бойком месте, как, например, в Яремче или Вохте, куда на «свежий люфт» слетались господа из всей Европы, а за ними наезжали разные художники да фотографы, я уверен, что Устин зарабатывал бы большие деньги только за то, что его фотографировали бы и рисовали как «истинно гуцульский тип». Нашу, однако, Садовую Поляну дачники, к счастью, обходили, если не считать наезды отставного уланского подполковника графа Курмановского с пьяной компанией в свою виллу над Белым потоком.
Хатенка Устина Опрышка, задней стеною тулившая- ся к Веснярке, стояла на том самом месте, где некогда гарцевали под серебряными седлами вороные кони, а молодые жены подавали своим храбрым мужьям ясное оружие; при царе Паньке на подворье конем и оружием уже и не пахло, тут жили лишь предания о давно минувших временах... и, слышь, было странно, что они, эти извечные предания, выжили и не пропали, не затерялись, не поблекли и не оглохли среди больших и малых обломков скал; каменья там лежали разных цветов — красноватые, зеленые, белые как снег, желтоватые будто воск... А еще каменья там были разные по твердости: граниты, песчаники, известняки. Из камня, когда звонкого, а когда и глухого, Устин вытесывал мельничные колеса и жернова, надмогильные кресты и фигуры, которые вкапывались на перепутьях, чтоб там не собирались черти, а перед косовицею ходил он от хаты к хате с мешками, полными брусков для отбивки кос; это хождение Устиново под воротами приносило человеку определенную пользу, однако немало Устин и терял: хождение под воротами напоминало нищенство... нищенствовать в наших краях имели право сироты, вдовы, калеки и погорельцы. Устину же нищенствовать, попрошайничать под окнами со своими брусками как будто бы не пристало, ибо был он Опрышко, Оп- рышку ведь надлежало точить бартку, заряжать патронами ружье и скликать золотою трубой охочих до оружия. В Садовой Поляне, слышь, никого не касалось, что времена опришков миновали, как дым, что на Устиновой шее трое малых детей да еще и старая, разбитая
параличом мать, что Каменное Поле не могло прокормить его семью, и он, как говорилось тогда, жил «с рук», камнерезным делом. Большинство крестьян в нашем селе тоже жило «с рук», это было привычное дело, однако Устинов труд осуждался: можно обойтись без крестов, без жерновов, без брусков, Опрышку не к лицу работа камнереза, Опрышку к лицу вороной конь, серебряное седло да ясное оружие. В молодые мои лета, Юрашку, я тоже не хвалил Устиново ремесло, я готов был раздобыть ему все, что надо для опришка, только бы он не позорил свой честной род. Во мне, в моих земляках с опришками были связаны сладкие сны про волю, когда пан еще не отмерял цепями межи, и не дивись, Юрашко, что я в мыслях посылал Устина Опрышка в неизведанные края за волей, как за золотыми яблоками. Устин, бывало, слушал мои речи, покачивал головой и улыбался сам себе, он, может, в помыслах трубил-таки на Веснярке в золотую трубу, а руки тем временем творили привычное дело — тесали мельничный камень. И тогда я, пристыженный, уходил от него прочь; я знал, что стыдно мечтать о воле в виде золотого яблока и смешно посылать за золотым яблоком Устина Опрышка, которому надо кормить своим трудом малых детей, жену и разбитую параличом мать, однако, когда, бывало, на тропинке где-нибудь замечал всадника, невольно представлял, что это сидит на коне Устин с ясным оружием. Ибо он, Юрашку, был Опрышко, у него было такое воинственное имя, одно оно воспламеняло кровь, и я ничего не мог с собою поделать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35