.. взяла, слышите, чтоб иметь на старость припасенный грейцар,— прощебетала одним духом, боясь, что ее могут остановить.
— Э, пустое, вуйно, говорите,— запротестовала Докия.
— Кому пустое, а кому и нет,— отрезала Парасолька. Она входила в роль.— Иванке вон непременно надо поймать преступника, на то она высокие школы у Львове кончала. Аж пищит — так хочет поймать злодея за руку — этот человек, с которого волосья слиняли... Вы уж извиняйте, пан товарищ, что так на вас говорю,— обернулась она к Беленькому,— бо ж я не знаю, как пишетесь и за каким столом в районе сидите. Зато знаю, что стол вам канцелярский к старости стал милым и дорогим, потому и стараетесь. Если ж всем надо — пусть тем злодеем буду я. А что? Власти все равно, кого запаковать в тюрьму, лишь бы только признался: я виновен. Зло должно быть наказано. Или не так? А какое ж зло в нашей Докийке, если она чистая, как вымытое стекло? Наша Докийка, прошу вас, еще молодая, еще с мужчинами Не баловалась и детей не нянчила, куда ей в тюрьму? А я, считайте, жизнь свою отнищенствовала, еще три-четыре года посижу на державном обеспечении — и аминь.
Докия всплеснула руками:
— Да вы что, тетка, и вправду вместо меня собрались в тюрьму? А чтоб вас утка клюнула! — И Докия тут же громко, искренне расхохоталась, словно бы подох старый ворон, накаркавший ей беды; она как бы пробудилась и выбралась из-под равнодушия, как из- под тяжелой скалы, и пробуждением тем благодарна была Вуйне Парасольке. Старушку тоже преждевременно распирала затаенная радость оттого, что «обвела» власть вокруг пальца... Сядет она, Парасолька, в тюрьму, только бы Докийку оставили в покое. В глубине души старуха, правда, опасалась, что милиция, а особенно этот лысый старик-шкарбун не примут ее признание за чистую монету, потому она села на пороге и стала укладывать поудобнее свою торбу. Хотела тем самым ускорить дело, мол, о чем там еще говорить, я готова.
— Ты, девка,— сурово грозила она пальцем До- кии,— не суши зубы, бо ж гроши пропали и кому-то надо-таки собираться в тюрьму. Колхоз денег не по- дарует, людская то работушка и копейка. Или .не так? А я уже готова. Смотри-но: взяла чистую сорочку, купила в склепе целый хлеб и до него кильо колбасы — хватит на дорогу... бо ж какой из меня едок?! Ну, начальники вы мои, пишите скорее в своих табулах: виновна Вуйна Парасолька, и больше нихто. Бумага большую силу имеет. Или нет?
В Докииной хате не просто воцарилось молчание; молчание тут не сеялось и не родилось из ничего, оно взорвалось тут, как бомба, и люди были словно бы придавлены взрывною волной, беспомощные перед ее силой, немощные; здесь нечего было говорить, Вуйна Парасолька все сказала за себя и за село, за тех женщин, что работали в колхозном саду; в ее речи, казалось бы, не было ничего мудрого, больше в ней было неловкой наивности, а может — святого доверия человеческого; никто из присутствующих не попытался возмущаться или спорить с Вуйной Парасолькой; Иванка Жолудь обняла старушку и поцеловала, сказав:
— Ой, добрая и красная моя Вуйна Маричка... Все будет хорошо и без вас, не бойтесь... все устроится, вот увидите. Никто ни плохого, ни злого про Докию и не думает, а то, что здесь происходит,— формальность... И еще для того формальность эту исполняем, чтоб ни у кого не осталось ни капли сомнения.
И глянула Иванка на Беленького.
Старушка смотрела на людей печальными своими библейскими глазами; из глубины глаз... из глубины существа наплывал и заполнял ее всю тихий покой.
— Эт, дурно потратила гроши на колбасу,— старушка забеспокоилась совсем по-будничному.— Или, может, магазинщица примет ее назад? Разве ж мои зубы для колбасы? Ну, та как говорят: хоть голый — зато подпоясан.
И засеменила из хаты, довольная и умиротворенная — ибо она свое исполнила; непрошеные гости Докии взглядами провожали старуху до самых ворот; Вуйна Парасолька пошла себе, в хате словно бы ничего особенного не случилось, не изменилось, сидели тут те же самые люди... и уже не те; даже не взглянув на Докию Шинкарук, переступил порог и вперевалочку засеменил к воротам следователь районной прокуратуры Трохим Терентьевич Беленький.
10
Я всегда замирал, когда Нанашко Яков, перед тем как свадебные гости запоют молодым «многая лета», поднимался над столом с полным бокалом вина в руке и начинал славить молодых. Никто его не перебивал: ни пьяный, ни расплясавшийся, ни разъяренный, и скрипка, бывало, не пискнет, и цимбалы не зазвенят, и барабан притихнет в углу, придавленный коленом барабанщика. А Нанашко Яков, казалось, шел Каменным Полем и правой рукою размашисто сеял зерно: чтобы жилось сладко да чтобы жизнь пахла, как майский мед; чтобы любовь ваша горела жарко отныне и до тех пор, пока зубы не пощербите, да чтобы обжигала, как дубовое пламя; чтобы сны прилетали к вам внезапные, тихие, как летние дожди; чтобы, не дай бог, не гнули спину перед бедой, ибо нет ничего лучше, если человек ходит прямо; чтобы Ът стыда перед миром не опускали глаза... да чтоб не ослепли от бесстыжести; чтобы слово свое, как старую подкову, на пути не теряли; чтобы дороги и тропы ваши ложились под ноги белыми и чистыми, как белые лебеди; чтобы дети ваши росли тугими и здоровыми, как стручки; чтобы добро текло к вам рекою... да чтоб добро не превратило вас в панов, не отбило охоту к труду, не превратило в гордецов; чтобы перед вами открывались все замки, где голуби воркуют...
Ей-богу, до сих пор сожалею, что никогда не записал до конца хотя бы одно пожелание Нанашково, а на каждой свадьбе оно было у него новым, ибо и рушник не одинаково вышитый стелют молодым под ноги, когда становятся они к венцу.
Однажды я попросил Нанашка Якова, чтоб наговорил на магнитофонную пленку одно из пожеланий. Старик и слышать о том не желал, обиделся:
— Разве можно, Юрашку? Это ж все равно что наперед желать ребенку добра, а ребенок тот еще и не родился. А кроме того, я не помню пожеланий. Они —
как дождь... подул ветер... аисты-бузьки тучу принесли. Понимаешь? А ты про какой-то магнитофон...
Большие свечи пчелиного воска потрескивают вокруг стола, на котором он лежит, и ясным светом светят ему в лицо; Нанашко Яков смежил веки, сжал губы, седые брови поднялись кверху да так и застыли, словно бы он и сейчас не перестал удивляться миру.
Говорили мне его сыновья: «Батько наш так хотел... хотел, чтоб горели свечи ярого воска, чтоб во второй половине хаты пели на «посиделках» и развлекались вокруг сулеи с вином сельские девки с парнями. Да еще предупреждал, «чтоб не пала среди пахучего пламени тень церковного креста да чтобы железными голосами, когда понесут меня на кладбище, не плакал оркестр. На что мне медные плачи? А если грустно вам будет молча меня на тот свет провожать, так запойте какую-нибудь... Пела мне матушка, колыша меня в ко- лыске, пели мне бояре на свадьбе, спойте мне и вы, если будете добрыми да ласковыми, и тогда, когда повезете на кладбище».
Он лежит на белом покрывале, на белой подушке, весь светлый, глаза сомкнул и словно бы спит, а я подозреваю, что на самом деле из-под век он пристально следит, не приволок ли кто-нибудь в его старую хату церковной утвари, пахнувшей ладаном, и еще прислушивается он к людским голосам, не закрался ли, как трутень к пчелам, писклявый голос сельского дьячка; если бы дьячков голос случайно закрался, Нанашко Яков, наверное, встал бы со стола и указал дьяку на дверь:
— А ну, Ондруха, мих-мах, выметайся мне, к холерной матери, из хаты, пока цел и здоров, не порть своим козлиным меканьем последнюю мою ночку среди земляков. Дай побыть, как сам хочу: дай напеться, дай наслушаться, дай нацеловаться. Люди вокруг как солнца...
Что правда — то правда, соседи близкие и далекие не покидали Якова Розлуча всю ночь. С вечера толпились женщины, потом на «посиделках» остались лишь парни да девчата, а газды, старые и молодые, порасседа- лись в саду кто где: под хатой на старых ошкуренных бревнах, на истертых ступенях крыльца; ровно и плавно, как неторопливый полет журавлей, текла беседа про Нанашка Якова, про живых и мертвых его ровесников,
про цены на яблоки, погоду, про то, кто кого сватает, про миры — близкий, дальний и чужой; Розлучу все это было, наверное, интересно слушать, он присаживался то к одному кружку, то к другому, газды и на него рассчитывали со своими новостями, до тех пор, пока самый старший сын его Онуфрий далеко за полночь не хлопнул в ладоши и не произнес:
— Уже наивысшая вам пора, батько, идти. Дорога дальняя... а пока еще ярмо вытешете, пока волов накормите, пока рало выкуете...
Это было и заговором, и условным знаком. Из другой, через сени, комнаты, где проходили «посиделки», высыпали хлопцы и девчата. Онуфрий Яковлевич каждому давал в руки горшочек, полный кулеши, в которую была воткнута свечка, младший брат Роман зажигал свечки одну за другой, приговаривая: «Каждому место перед хатой в кругу». Круг двинулся вправо... круг сперва кружился медленно, едва-едва вращаясь, и временами казалось, что сейчас он замрет, свечки погаснут и ночное это представление, непривычное даже для Каменного Поля, исчезнет. Но круг тем временем зачерпнул откуда-то горшочком силы, темп постепенно нарастал, и катился круг вверх по крутой горе.
Я стоял среди мужчин и среди деревьев в Нана-шковом саду, загипнотизированный танцем, и брала меня злость оттого, что доныне ничего о нем не знал, об этом танце, и на читал, а потому и не понимаю его значения; я мог назвать его мистическим, колдовским или как-нибудь еще, но в то же время должен был мысленно признать, что молчаливый танец свечей таил в себе волнующую красоту; танец становился человеческим и добрым лишь тогда, когда мерцающее пламя свечей выхватывало из темноты юношеское лицо, распущенную девичью косу или, будто удар кресала, блеск глаз.
Лишь после того, как круг распался на отдельные свечечки, что медленно, одна за другою, через определенные интервалы двинулись к воротам, а дальше — улицей — покатились вниз, Онуфрий Яковлевич сказал абсолютно серьезно, что парни и девки повели его батька на Каменное Поле, на вечную работу.
Я ничего из этого объяснения не понял, младший Розлуч терпеливо пояснял: «Давно когда-то, Юрашку, в нашем селе бытовало поверье, будто бы после смерти
газды на том свете осматривались и не спешили ни в пекло, ни в рай, ни в чистилище, а шли прямиком на Каменное Поле, на вечную работу — на весеннюю и осеннюю пахоту, на сев, на жнива, на сбор каменьев. А танец этот, Юрашку, круг огненный, удививший тебя, не пустая забава — это словно бы круговая оборона. Пока умерший газда выбирался в поле, пока он кормил волов и налаживал плуг, молодые земляки обступали его огненным кругом и сторожили от чертей, карауливших душу, чтобы бросить ее в пекло, и берегли также от ангелов небесных, дабы не подхватили душу под руки да не повели в рай. Ну, а батько наш поверье это еще от дедов-прадедов помнил... и просил его исполнить, когда умрет. Красивый этот обычай... есть проявление любви к земле».
Ох, разве любви?
Я слушал младшего Розлуча, смотрел на далекие огоньки свечей, гаснувшие за селом в колхозном саду на Каменном Поле, и думал, что любовь крестьянская к Каменному Полю и в самом деле неизмерима и бессмертна, только Поле этого не понимало и не отвечало взаимностью, а в запущенности, в горькой своей каждодневной работе оно не давало человеку передыху, даже после смерти звало его к себе, ставило к плугу. Только теперь, в саду Нанашковом, в предрассветных сумерках, после того как погасла последняя свечка, я внезапно вспомнил и осознал глубину ненависти моей матери к Каменному Полю. Измученная после батько- вой смерти хозяйством, изгоревавшаяся, иссушенная работой, она клала свою руку мне на голову и тяжко вздыхала:
Ой, нет, Юрашку, зверя лютее, чем Каменное наше Поло. Это жернова неумолимые, что перемалывают в порошок труды, дни, жизни и судьбы. Чтоб оно, Поле Каменное, да провалилось на самое дно.
Она явилась из моего детства, из далекой дали, где растут под самое небо высоченные деревья и где дни прозрачны и длинны, как реки, в которых ловил я руками серебряных рыбок; она разыскала меня в редакции в конце прошлогоднего августа, когда после ливней, промочивших Львов от крыш до самых фундаментов, наконец распогодилось. Не обращая ни малейшего внимания на мое предложение сесть, она стояла на пороге моего кабинета, плечом прислонившись к косяку,
и растроганно да улыбчиво смотрела на меня, повторяя одно и то же:
— Не узнаешь меня, Юрашку?
Я в самом деле не узнавал эту уже немолодую полную женщину, от которой несло потом и духами, и оттого смущенно разводил руками. Она же, не сходя с порога и не оставляя зеленой, огромной, будто сак, сетки, набитой под завязку коробками обувной фирмы «Прогресс», детскими игрушками, мануфактурой в горошек и в синюю полоску и бог знает каким еще львовским товаром, пыталась мне помочь. Приговаривала:
— Вот тебе интерес?.. Та неужто ж я аж так постарела? А ты, Юрашку, не торопись, присмотрись внимательнее. Вспомни-ка, когда маленьким бегал...
Это был напрасный труд, в моем детстве, в прозрачной речке, в которой жили серебряные рыбки, не водилось потных молодиц, на берегах той речки я не встречал женщины с черными усиками под горбатым носом. И я уже было йерестал вежливо улыбаться и разводить смущенно руками, думая, что женщина просто ошибается.
Наконец она назвала себя. Это в самом деле была моя землячка, мало того — близкая соседка Ирина, Штефана Залесского дочь. У Штефана бегало за плетнем что-то чуть ли не шесть дочерей, и все они удались в своего батька: чернявые, будто цыгане, горбоносые. Ирины я, однако, не запомнил, она была старше меня лет на пятнадцать, вспоминаю только, что одна из Штефано- вых дочек вышла замуж за «колийовца», то есть железнодорожника, со станции Веснярка, а после войны, как поговаривали, они переселились в Казахстан.
— Так, как,— говорила Ирина,— я и есть того колийовца родная жена, из Казахстана. Дома, считай, не была двадцать годков, а каждый годочек — море. И такое широкое море да большое, что не переплывешь: то то, то се. А в это лето бросила все — гори оно синим пламенем! — и вырвалась. Ох, походила-потопала ножками по Каменному Полю,— рассказывала она, усаживаясь на стул,— где когда-то молодой бегала. Теперь можно и умирать.— И шмыгнула носом, выпуклые, навыкате, глаза брызнули слезами. Я налил в стакан воды, она пила, звеня зубами о край стакана, и смотрела на меня мокрыми глазами... Потом, припомнив что- то давнее, связанное, наверное, со мной, сразу засмея
лась сквозь слезы.— йой, свет мой прекрасный, неужто это ты, Юрашку, такой седой, га? А может, это и не ты? — грозила мне пальцем.— В моем представлении ты доныне подскакивал вот таким воробушком.— Она забыла, что я, соседский мальчишка, перестал существовать для нее с той минуты, как свадебные бояре посадили ее на коня и повезли Колиевой тропой на ту сторону Веснярки в хату к молодому. Теперь годы пронеслись перед ее глазами, как олени, она не смогла их ни возвратить, ни остановить, могла лишь всплакнуть над ними или весело дивиться их прыткости.— А я к тебе, Юрашку, по делу, да,— спохватилась.— В поезде надумала: остановлюсь на день во Львове, не убежит мой Казахстан, нет. Куплю кое-что и Юрашка-соседа, про которого наслушалась в селе, увижу и одну ему просьбу выскажу. Исполнишь?
— Если смогу...
— Сможешь, чего там,—ответила уверенно Ирина.— Только признайся мне: это правда, что тебя в самое логово капиталистическое посылают, в Америку? В селе слухи такие пошли...— По глазам ее я видел, что в сельские слухи она и верит, и не верит.
— Ну, а если правда, так что? Еду в Организацию Объединенных Наций.
— йой, аж туда! — всплеснула руками. Некоторое время приглядывалась ко мне, примеряла, как в той высокой Организации буду выглядеть. Потом решила: — А что, и едь, Юрашку, и скажи им, там, за окияном, что войны не хочем. Ну, та ты ж знаешь, что сказать... Моя ж просьба такая: дознайся, что там, в Америке, в городе Нью-Йорку, собственно в центральном пью Йоркском парке, оставил когда-то мой покойный батько Штефан Залесский. Когда он в сороковом умирал, то носзывал к постели всех нас, дочек своих, и хотел, наверное, что-то важное нам сказать, а только одно и то же повторял: «В Нью-Йорку, в Сетраль-парку, я оставил... я оставил... я оставил». А что и как оставил — никто этого не знает. Смерть не дала договорить. Он, батько мой, в нью-йоркском центральном парке дорожки подметал и железным шкворнем собирал в траве бумажки. Да, работа была грязная, но долляры, как говорится, мусором не пахли.
Просьба Ирины была и странной, и несерьезной, а может, как покажется кое-кому,, и смешной также, но все-таки я пообещал, что, как окажусь в Нью-Йорке,
непременно попытаюсь исполнить ее просьбу. Я помнил про Штефана Залесского все время, пока летел через океан;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
— Э, пустое, вуйно, говорите,— запротестовала Докия.
— Кому пустое, а кому и нет,— отрезала Парасолька. Она входила в роль.— Иванке вон непременно надо поймать преступника, на то она высокие школы у Львове кончала. Аж пищит — так хочет поймать злодея за руку — этот человек, с которого волосья слиняли... Вы уж извиняйте, пан товарищ, что так на вас говорю,— обернулась она к Беленькому,— бо ж я не знаю, как пишетесь и за каким столом в районе сидите. Зато знаю, что стол вам канцелярский к старости стал милым и дорогим, потому и стараетесь. Если ж всем надо — пусть тем злодеем буду я. А что? Власти все равно, кого запаковать в тюрьму, лишь бы только признался: я виновен. Зло должно быть наказано. Или не так? А какое ж зло в нашей Докийке, если она чистая, как вымытое стекло? Наша Докийка, прошу вас, еще молодая, еще с мужчинами Не баловалась и детей не нянчила, куда ей в тюрьму? А я, считайте, жизнь свою отнищенствовала, еще три-четыре года посижу на державном обеспечении — и аминь.
Докия всплеснула руками:
— Да вы что, тетка, и вправду вместо меня собрались в тюрьму? А чтоб вас утка клюнула! — И Докия тут же громко, искренне расхохоталась, словно бы подох старый ворон, накаркавший ей беды; она как бы пробудилась и выбралась из-под равнодушия, как из- под тяжелой скалы, и пробуждением тем благодарна была Вуйне Парасольке. Старушку тоже преждевременно распирала затаенная радость оттого, что «обвела» власть вокруг пальца... Сядет она, Парасолька, в тюрьму, только бы Докийку оставили в покое. В глубине души старуха, правда, опасалась, что милиция, а особенно этот лысый старик-шкарбун не примут ее признание за чистую монету, потому она села на пороге и стала укладывать поудобнее свою торбу. Хотела тем самым ускорить дело, мол, о чем там еще говорить, я готова.
— Ты, девка,— сурово грозила она пальцем До- кии,— не суши зубы, бо ж гроши пропали и кому-то надо-таки собираться в тюрьму. Колхоз денег не по- дарует, людская то работушка и копейка. Или .не так? А я уже готова. Смотри-но: взяла чистую сорочку, купила в склепе целый хлеб и до него кильо колбасы — хватит на дорогу... бо ж какой из меня едок?! Ну, начальники вы мои, пишите скорее в своих табулах: виновна Вуйна Парасолька, и больше нихто. Бумага большую силу имеет. Или нет?
В Докииной хате не просто воцарилось молчание; молчание тут не сеялось и не родилось из ничего, оно взорвалось тут, как бомба, и люди были словно бы придавлены взрывною волной, беспомощные перед ее силой, немощные; здесь нечего было говорить, Вуйна Парасолька все сказала за себя и за село, за тех женщин, что работали в колхозном саду; в ее речи, казалось бы, не было ничего мудрого, больше в ней было неловкой наивности, а может — святого доверия человеческого; никто из присутствующих не попытался возмущаться или спорить с Вуйной Парасолькой; Иванка Жолудь обняла старушку и поцеловала, сказав:
— Ой, добрая и красная моя Вуйна Маричка... Все будет хорошо и без вас, не бойтесь... все устроится, вот увидите. Никто ни плохого, ни злого про Докию и не думает, а то, что здесь происходит,— формальность... И еще для того формальность эту исполняем, чтоб ни у кого не осталось ни капли сомнения.
И глянула Иванка на Беленького.
Старушка смотрела на людей печальными своими библейскими глазами; из глубины глаз... из глубины существа наплывал и заполнял ее всю тихий покой.
— Эт, дурно потратила гроши на колбасу,— старушка забеспокоилась совсем по-будничному.— Или, может, магазинщица примет ее назад? Разве ж мои зубы для колбасы? Ну, та как говорят: хоть голый — зато подпоясан.
И засеменила из хаты, довольная и умиротворенная — ибо она свое исполнила; непрошеные гости Докии взглядами провожали старуху до самых ворот; Вуйна Парасолька пошла себе, в хате словно бы ничего особенного не случилось, не изменилось, сидели тут те же самые люди... и уже не те; даже не взглянув на Докию Шинкарук, переступил порог и вперевалочку засеменил к воротам следователь районной прокуратуры Трохим Терентьевич Беленький.
10
Я всегда замирал, когда Нанашко Яков, перед тем как свадебные гости запоют молодым «многая лета», поднимался над столом с полным бокалом вина в руке и начинал славить молодых. Никто его не перебивал: ни пьяный, ни расплясавшийся, ни разъяренный, и скрипка, бывало, не пискнет, и цимбалы не зазвенят, и барабан притихнет в углу, придавленный коленом барабанщика. А Нанашко Яков, казалось, шел Каменным Полем и правой рукою размашисто сеял зерно: чтобы жилось сладко да чтобы жизнь пахла, как майский мед; чтобы любовь ваша горела жарко отныне и до тех пор, пока зубы не пощербите, да чтобы обжигала, как дубовое пламя; чтобы сны прилетали к вам внезапные, тихие, как летние дожди; чтобы, не дай бог, не гнули спину перед бедой, ибо нет ничего лучше, если человек ходит прямо; чтобы Ът стыда перед миром не опускали глаза... да чтоб не ослепли от бесстыжести; чтобы слово свое, как старую подкову, на пути не теряли; чтобы дороги и тропы ваши ложились под ноги белыми и чистыми, как белые лебеди; чтобы дети ваши росли тугими и здоровыми, как стручки; чтобы добро текло к вам рекою... да чтоб добро не превратило вас в панов, не отбило охоту к труду, не превратило в гордецов; чтобы перед вами открывались все замки, где голуби воркуют...
Ей-богу, до сих пор сожалею, что никогда не записал до конца хотя бы одно пожелание Нанашково, а на каждой свадьбе оно было у него новым, ибо и рушник не одинаково вышитый стелют молодым под ноги, когда становятся они к венцу.
Однажды я попросил Нанашка Якова, чтоб наговорил на магнитофонную пленку одно из пожеланий. Старик и слышать о том не желал, обиделся:
— Разве можно, Юрашку? Это ж все равно что наперед желать ребенку добра, а ребенок тот еще и не родился. А кроме того, я не помню пожеланий. Они —
как дождь... подул ветер... аисты-бузьки тучу принесли. Понимаешь? А ты про какой-то магнитофон...
Большие свечи пчелиного воска потрескивают вокруг стола, на котором он лежит, и ясным светом светят ему в лицо; Нанашко Яков смежил веки, сжал губы, седые брови поднялись кверху да так и застыли, словно бы он и сейчас не перестал удивляться миру.
Говорили мне его сыновья: «Батько наш так хотел... хотел, чтоб горели свечи ярого воска, чтоб во второй половине хаты пели на «посиделках» и развлекались вокруг сулеи с вином сельские девки с парнями. Да еще предупреждал, «чтоб не пала среди пахучего пламени тень церковного креста да чтобы железными голосами, когда понесут меня на кладбище, не плакал оркестр. На что мне медные плачи? А если грустно вам будет молча меня на тот свет провожать, так запойте какую-нибудь... Пела мне матушка, колыша меня в ко- лыске, пели мне бояре на свадьбе, спойте мне и вы, если будете добрыми да ласковыми, и тогда, когда повезете на кладбище».
Он лежит на белом покрывале, на белой подушке, весь светлый, глаза сомкнул и словно бы спит, а я подозреваю, что на самом деле из-под век он пристально следит, не приволок ли кто-нибудь в его старую хату церковной утвари, пахнувшей ладаном, и еще прислушивается он к людским голосам, не закрался ли, как трутень к пчелам, писклявый голос сельского дьячка; если бы дьячков голос случайно закрался, Нанашко Яков, наверное, встал бы со стола и указал дьяку на дверь:
— А ну, Ондруха, мих-мах, выметайся мне, к холерной матери, из хаты, пока цел и здоров, не порть своим козлиным меканьем последнюю мою ночку среди земляков. Дай побыть, как сам хочу: дай напеться, дай наслушаться, дай нацеловаться. Люди вокруг как солнца...
Что правда — то правда, соседи близкие и далекие не покидали Якова Розлуча всю ночь. С вечера толпились женщины, потом на «посиделках» остались лишь парни да девчата, а газды, старые и молодые, порасседа- лись в саду кто где: под хатой на старых ошкуренных бревнах, на истертых ступенях крыльца; ровно и плавно, как неторопливый полет журавлей, текла беседа про Нанашка Якова, про живых и мертвых его ровесников,
про цены на яблоки, погоду, про то, кто кого сватает, про миры — близкий, дальний и чужой; Розлучу все это было, наверное, интересно слушать, он присаживался то к одному кружку, то к другому, газды и на него рассчитывали со своими новостями, до тех пор, пока самый старший сын его Онуфрий далеко за полночь не хлопнул в ладоши и не произнес:
— Уже наивысшая вам пора, батько, идти. Дорога дальняя... а пока еще ярмо вытешете, пока волов накормите, пока рало выкуете...
Это было и заговором, и условным знаком. Из другой, через сени, комнаты, где проходили «посиделки», высыпали хлопцы и девчата. Онуфрий Яковлевич каждому давал в руки горшочек, полный кулеши, в которую была воткнута свечка, младший брат Роман зажигал свечки одну за другой, приговаривая: «Каждому место перед хатой в кругу». Круг двинулся вправо... круг сперва кружился медленно, едва-едва вращаясь, и временами казалось, что сейчас он замрет, свечки погаснут и ночное это представление, непривычное даже для Каменного Поля, исчезнет. Но круг тем временем зачерпнул откуда-то горшочком силы, темп постепенно нарастал, и катился круг вверх по крутой горе.
Я стоял среди мужчин и среди деревьев в Нана-шковом саду, загипнотизированный танцем, и брала меня злость оттого, что доныне ничего о нем не знал, об этом танце, и на читал, а потому и не понимаю его значения; я мог назвать его мистическим, колдовским или как-нибудь еще, но в то же время должен был мысленно признать, что молчаливый танец свечей таил в себе волнующую красоту; танец становился человеческим и добрым лишь тогда, когда мерцающее пламя свечей выхватывало из темноты юношеское лицо, распущенную девичью косу или, будто удар кресала, блеск глаз.
Лишь после того, как круг распался на отдельные свечечки, что медленно, одна за другою, через определенные интервалы двинулись к воротам, а дальше — улицей — покатились вниз, Онуфрий Яковлевич сказал абсолютно серьезно, что парни и девки повели его батька на Каменное Поле, на вечную работу.
Я ничего из этого объяснения не понял, младший Розлуч терпеливо пояснял: «Давно когда-то, Юрашку, в нашем селе бытовало поверье, будто бы после смерти
газды на том свете осматривались и не спешили ни в пекло, ни в рай, ни в чистилище, а шли прямиком на Каменное Поле, на вечную работу — на весеннюю и осеннюю пахоту, на сев, на жнива, на сбор каменьев. А танец этот, Юрашку, круг огненный, удививший тебя, не пустая забава — это словно бы круговая оборона. Пока умерший газда выбирался в поле, пока он кормил волов и налаживал плуг, молодые земляки обступали его огненным кругом и сторожили от чертей, карауливших душу, чтобы бросить ее в пекло, и берегли также от ангелов небесных, дабы не подхватили душу под руки да не повели в рай. Ну, а батько наш поверье это еще от дедов-прадедов помнил... и просил его исполнить, когда умрет. Красивый этот обычай... есть проявление любви к земле».
Ох, разве любви?
Я слушал младшего Розлуча, смотрел на далекие огоньки свечей, гаснувшие за селом в колхозном саду на Каменном Поле, и думал, что любовь крестьянская к Каменному Полю и в самом деле неизмерима и бессмертна, только Поле этого не понимало и не отвечало взаимностью, а в запущенности, в горькой своей каждодневной работе оно не давало человеку передыху, даже после смерти звало его к себе, ставило к плугу. Только теперь, в саду Нанашковом, в предрассветных сумерках, после того как погасла последняя свечка, я внезапно вспомнил и осознал глубину ненависти моей матери к Каменному Полю. Измученная после батько- вой смерти хозяйством, изгоревавшаяся, иссушенная работой, она клала свою руку мне на голову и тяжко вздыхала:
Ой, нет, Юрашку, зверя лютее, чем Каменное наше Поло. Это жернова неумолимые, что перемалывают в порошок труды, дни, жизни и судьбы. Чтоб оно, Поле Каменное, да провалилось на самое дно.
Она явилась из моего детства, из далекой дали, где растут под самое небо высоченные деревья и где дни прозрачны и длинны, как реки, в которых ловил я руками серебряных рыбок; она разыскала меня в редакции в конце прошлогоднего августа, когда после ливней, промочивших Львов от крыш до самых фундаментов, наконец распогодилось. Не обращая ни малейшего внимания на мое предложение сесть, она стояла на пороге моего кабинета, плечом прислонившись к косяку,
и растроганно да улыбчиво смотрела на меня, повторяя одно и то же:
— Не узнаешь меня, Юрашку?
Я в самом деле не узнавал эту уже немолодую полную женщину, от которой несло потом и духами, и оттого смущенно разводил руками. Она же, не сходя с порога и не оставляя зеленой, огромной, будто сак, сетки, набитой под завязку коробками обувной фирмы «Прогресс», детскими игрушками, мануфактурой в горошек и в синюю полоску и бог знает каким еще львовским товаром, пыталась мне помочь. Приговаривала:
— Вот тебе интерес?.. Та неужто ж я аж так постарела? А ты, Юрашку, не торопись, присмотрись внимательнее. Вспомни-ка, когда маленьким бегал...
Это был напрасный труд, в моем детстве, в прозрачной речке, в которой жили серебряные рыбки, не водилось потных молодиц, на берегах той речки я не встречал женщины с черными усиками под горбатым носом. И я уже было йерестал вежливо улыбаться и разводить смущенно руками, думая, что женщина просто ошибается.
Наконец она назвала себя. Это в самом деле была моя землячка, мало того — близкая соседка Ирина, Штефана Залесского дочь. У Штефана бегало за плетнем что-то чуть ли не шесть дочерей, и все они удались в своего батька: чернявые, будто цыгане, горбоносые. Ирины я, однако, не запомнил, она была старше меня лет на пятнадцать, вспоминаю только, что одна из Штефано- вых дочек вышла замуж за «колийовца», то есть железнодорожника, со станции Веснярка, а после войны, как поговаривали, они переселились в Казахстан.
— Так, как,— говорила Ирина,— я и есть того колийовца родная жена, из Казахстана. Дома, считай, не была двадцать годков, а каждый годочек — море. И такое широкое море да большое, что не переплывешь: то то, то се. А в это лето бросила все — гори оно синим пламенем! — и вырвалась. Ох, походила-потопала ножками по Каменному Полю,— рассказывала она, усаживаясь на стул,— где когда-то молодой бегала. Теперь можно и умирать.— И шмыгнула носом, выпуклые, навыкате, глаза брызнули слезами. Я налил в стакан воды, она пила, звеня зубами о край стакана, и смотрела на меня мокрыми глазами... Потом, припомнив что- то давнее, связанное, наверное, со мной, сразу засмея
лась сквозь слезы.— йой, свет мой прекрасный, неужто это ты, Юрашку, такой седой, га? А может, это и не ты? — грозила мне пальцем.— В моем представлении ты доныне подскакивал вот таким воробушком.— Она забыла, что я, соседский мальчишка, перестал существовать для нее с той минуты, как свадебные бояре посадили ее на коня и повезли Колиевой тропой на ту сторону Веснярки в хату к молодому. Теперь годы пронеслись перед ее глазами, как олени, она не смогла их ни возвратить, ни остановить, могла лишь всплакнуть над ними или весело дивиться их прыткости.— А я к тебе, Юрашку, по делу, да,— спохватилась.— В поезде надумала: остановлюсь на день во Львове, не убежит мой Казахстан, нет. Куплю кое-что и Юрашка-соседа, про которого наслушалась в селе, увижу и одну ему просьбу выскажу. Исполнишь?
— Если смогу...
— Сможешь, чего там,—ответила уверенно Ирина.— Только признайся мне: это правда, что тебя в самое логово капиталистическое посылают, в Америку? В селе слухи такие пошли...— По глазам ее я видел, что в сельские слухи она и верит, и не верит.
— Ну, а если правда, так что? Еду в Организацию Объединенных Наций.
— йой, аж туда! — всплеснула руками. Некоторое время приглядывалась ко мне, примеряла, как в той высокой Организации буду выглядеть. Потом решила: — А что, и едь, Юрашку, и скажи им, там, за окияном, что войны не хочем. Ну, та ты ж знаешь, что сказать... Моя ж просьба такая: дознайся, что там, в Америке, в городе Нью-Йорку, собственно в центральном пью Йоркском парке, оставил когда-то мой покойный батько Штефан Залесский. Когда он в сороковом умирал, то носзывал к постели всех нас, дочек своих, и хотел, наверное, что-то важное нам сказать, а только одно и то же повторял: «В Нью-Йорку, в Сетраль-парку, я оставил... я оставил... я оставил». А что и как оставил — никто этого не знает. Смерть не дала договорить. Он, батько мой, в нью-йоркском центральном парке дорожки подметал и железным шкворнем собирал в траве бумажки. Да, работа была грязная, но долляры, как говорится, мусором не пахли.
Просьба Ирины была и странной, и несерьезной, а может, как покажется кое-кому,, и смешной также, но все-таки я пообещал, что, как окажусь в Нью-Йорке,
непременно попытаюсь исполнить ее просьбу. Я помнил про Штефана Залесского все время, пока летел через океан;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35