Ну-ка попробуй поднять на нее руку, сломают! Раз-два и готово! Так что сможет сделать корчме какой-то там слабак Иванко Процив со своим бульдозе
ром, да он ее даже не покачнет, с места не сдвинет, щепки не отколет. Смешно писать про мои страхи, может и так быть, Юрашку-братчику, что ты ни капельки в мои страхи не веришь... Ты себе не верь, а я хорошо помню темную силу корчмы и потому признаюсь: закрыл глаза, чтоб не видеть Иванкова посрамления. И в ту же минуту корчма затрещала, качнулась и осела на один угол. Бульдозер отполз назад, чтоб передохнуть и с новой силой ударить по ней. Корчма теперь постанывала, дрожала, потрескивала, раскалывалась, скрежетала, ломалась, падала, взрывалась тучами пыли. Бульдозер полз назад, откашлялся и вновь, будто упрямый бык, двинулся на руины. А все же людям казалось, что бульдозер слишком медленно делает свое дело, они подгоняли его, подхлестывали и подбадривали, чтоб без жалости топтал старую курву, вырывал ее с фундаментом, с корнями.
Пишу тебе, Юрашку-братчику, а сам думаю: людям повелевало Каменное Поле, да?
Пишу тебе, Юрашку, а у самого думка всходит, как зеленое жито: не одни только нынешние колхозники из Садовой Поляны, а целые поколения, что издавна сидели на Каменном Поле и в Каменное Поле отправились на покой, бросились на помощь бульдозеру. Хватали иструхлявшие брусья, увядшие, задымленные, как железо, стропила, побитые шашелем доски, палки — и все это сбрасывали в кучу на краю оболони, кто-то облил кучу соляркой, а кто-то подпалил. Огонь не был предназначен для фотографирования, ибо Головиха махала кулаками, чтоб поскорее погасили его. Да кто ее теперь, Юрашку, слушал... Теперь на оболони господствовал огонь, и партийный секретарь из района успокаивал Юстину, что, мол, ничего страшного не случилось, день тихий, как вода в кринице,— ни облачка тебе, ни всплеска ветерка, так пусть же огонь горит и пусть выжжет корчемный дух во веки веков, а место огнем освятится.
Потом же, когда огонь пригасал, а людские страсти угомонились в работе, на расчищенной и выровненной бульдозером площадке инженеры забили колышки — и все мы сразу, словно бы в один миг прояснилось, увидели перед собою новую школу; то был пока что только план, очертания школы, но люди обступили ее, будто уже выстроенную, готовую, и любовались ею, и гладили руками ее теплые стены, и заглядывали в окна. Ты ведь знаешь, Юрашку, что мы в Садовой
Поляне фантазеры. Одна Головиха Юстина помнила, что сперва надо выкопать под школу фундамент, а уже после класть стены, и ткнула мне в руки лопату, а в микрофон насыпала слов, что Нанашку Якову Роз- лучу Садовая Поляна поручает копнуть под школьный фундамент несколько первых почетных лопат земли.
Мог ли я отказаться?
Не суди меня за то, Юрашку-братчику, ибо есть в нашем селе и более заслуженные, чем я, есть такие, что войну отважно воевали, и такие, у кого в руках горит колхозная работа, но — делай со мною что хочешь — я не мог отказаться от чести и нажал сапогом на лопату. Меня со всех сторон так и этак фотографировали; играл где-то медный оркестр; люди ловили каждое мое движение; я ощущал, как они молчали и помогали мне нажимать ногой на лопату. Земля ж была твердая и тяжелая, лопата входила в нее медленно, словно бы вгрызалась в камень. Иною она и быть не могла, земля под корчмою пропиталась потом, кровью, слезами, мочою, калом, грязью людской; здесь в землю втоптаны хмельные песни, женские жалобы, плачи, танцы; здесь, в этой земле, были погребены дни и ночи, месяцы и годы — кто их теперь сочтет; здесь упало с неба солнце, а звезды утонули в грязи.
Потому не удивляйся, Юрашку-братчику, что после третьей лопаты я утер пот со лба...
Тогда утер я пот, а теперь слово это дописываю и... соглашаюсь: а прав таки был учитель истории Олег Мудрик. Слушай-ка сюда, Юрашку-братчику: кто через двадцать — тридцать лет поверит без свидетелей, что земля под нашей школой была тяжелой и тяжесть ее не взвесишь весами, а разве что сердцем ощутишь? Га? А мы свидетелями разбрасываемся так, будто живем лишь ныне и завтра немного должны пожить, будто мы не вечны? Это от ненависти... в крови ненависть течет и затуманивает мозги. Думаем, что судим и уничтожаем врагов, а они из подсудимых давно уже превратились в свидетелей. Так обернулось дело...»
14
Гейка — молодая жена Якова Розлуча, которой были доступны тайны вод, трав, земли и мира, не могла, однако, подобрать ключик к тайне Якова; она верила,
что Якова околдовала лунная ночь, что его, возможно, обвеяли лихие ветры, что он, верно, напился черной воды и потому ходит по свету отчужденный, отдалившийся от всего, от Гейки и от самого себя также, на расстояние, которое невозможно измерить глазом. Вчера и позавчера, когда спал он пьяный, оплеванный, смердящий, как хорь, Гейка умывала его водою, зачерпнутой в то мгновение, когда в криницу падал первый солнечный луч — тогда как будто бы вода становится наичистейшей; Гейка окуривала своего газду травами и кореньями и обцеловывала его давно не бритое, исхудавшее лицо.
Ничто не помогало, хоть пропади.
Поутру, едва придя в себя, Яков спускал с постели ноги, потягивался и ковылял на выгон в корчму. Там еще с порога манил к себе пальцем Срулишина Йоську, который, будто черт из пекла, выскакивал из-за стойки, склонял на правую сторону воронью остроклювую голову и, пятясь перед гостем, угодливо сыпал словами:
— Я тут по вашему требованию, пане Розлуч, я тут. Что будете пить-есть?
Йоська стлался перед ним, будто плющ, готовый услужить, и Якову какое-то мгновение казалось, что Йоська угодливо помахивает хвостом.
— Но-но! — внезапно прикрикнул Яков, разозлившись на себя за то, что привиделось ему, будто Йосько хвостатый. Лезет всякое в голову... Потом приказывал: — Рассолу огуречного сперва принеси.
У Якова болела, трескалась голова — хоть обручами стягивай. Он тяжело сел за стол, застланный по-пански скатертью, как в настоящих ресторациях; стол стоял в углу за печью, против окна; окошко прорублено маленькое и низенькое, в нем едва умещалась тропка, выбегавшая, как коза из лоз, и упиравшаяся в расхлябанное крыльцо корчмы. С тех пор как Яков зачастил в корчму, он непременно садился за этот стол и, случалось, пьяный часами наблюдал за тропой и бубнил, что тропинка, это правда, ведет в корчму, но из корчмы нет никакой дороги в широкий мир; мир тревожил пьяного Якова, мир звал куда-то, что-то требовал, мучил, обещал.
Сидя в корчме, Яков боялся тропки и мира; он барахтался в чаду корчмы, как в зеленой тине,— ни утопиться, пойти на дно, ни выбраться на берег; Яков плакал по двенадцати андерсеновским лебедям, улетевшим в свое королевство, оставив его на глумление Срулишиному Йоське.
Гуси, гуси, лебедята...
Дайте мне ружье, всех вас перебью до единого...
Яков грозил невидимым лебедям, тропинке и всему миру кулаком, после припадал к кварте соленого рассола. Йосько тем временем ставил на стол хлеб и нарезанную колбасу, бутылку водки, пиво в двух белых носатых жбанках и сковородку поджаренного на подсолнечном масле лука. Яков ни к чему не притрагивался час, а то и другой, пока на тропке не показывался Кифор Далей, тот самый Далей, который служил в полиции «тайным».
Далей был круглый, пузатый, на вид добродушный, с прядью рыжих волос, наивно спадавшей на лоб; из- под рыжей пряди он сверлил глазенками с подозрительностью и вниманием — то был абсолютно профессиональный взгляд. Так же профессионально умел он слушать: руки делали свое дело, усатый рот, причмокивая, икал, короткие брови ползали по лбу, как рыжие пауки, вверх и вниз, глаза изо всех сил делали вид, будто их ни на полногтя не интересует неосторожно брошенное политическое слово, упавшее в корчме у прилавка и сразу зазвеневшее, как золотой. Зато у Кифоровых ушей была работа: они ежились, как можно стремительнее подхватывали слово с пола, ощупывали его, взвешивали, приценивались, и тогда казалось, что Далей прядает ушами, как конь.
Странная подобралась компания: Розлуч за одним столом с Кифором Далеем, который при случае и без него, не понимая глубины своего ничтожества, слюнявил языком, что он, пане-дзею, честно зарабатывает свои деньги, ибо кто-то, пане-дзею, зарабатывает, рубя лес, кто-то кузнечным делом, кто-то разводит скот, кто- то в Косоваче дерьмо возит, а он стоит на страже, панедзею, «беспеченства края». Иногда Яков брезговал подать Далею руку и, бывало, не снимал перед ним, как перед старшим, крысаню, ныне же он ждет, пока Кифор перекрестит хлеб и горилку.
— Во имя отца, сына и святаго... Чтоб мы, пане Розлуч, были здоровы! — Далей поднимает кверху рюмку и, не моргнув глазом, жадно бросает горилку в пасть: бульк! Яков же цедит горилку сквозь зубы, медленно, как смолу,— по лицу не понять, по вкусу ли ему пить или горчит и жжет. Голова после второй рюмки пере
стает болеть — теперь прекрасно можно было бы жить и развлекаться, если б только мир не насылал на него по белой тропе, выбегающей из лоз, подсознательные тревоги... Обрывки их, осколки почему-то светятся то красноватым, то синим, то желтым, их не разглядишь вблизи, они, как безымянные птицы, носятся здесь и там, здесь и там и нигде...
После четвертой рюмки Яков ругается сам с собой:
— Ой, Розлуче, холера б тебя взяла, знаешь же и нутром чуешь, что не так делаешь, не по-мужски.
Далей стреляет в него из-под рыжей пряди двумя совсем трезвыми глазами.
— Ов, будто я не человек,— обижается Кифор, принимая Якововы слова на свой счет.— Я тоже, пане-дзею, имею свою гордость и с кем бы то ни было свиней не пасу. С вами, пане Розлуч, пью, ибо мы в чем-то одинаковы: вас люди уважают, меня — боятся.— И, раздобрившись, вуйко Кифор усатым своим ртом лезет целоваться.
— Ой, уважаемый,— отодвигается Яков,— ибо сказано в Святом писании про Иуду: «Кого я поцелую, то — он, берите его».
— А как же, именно так,— смеется мелкими и черными от табака зубами Кифор Далей.— Не за что вас брать, пане Розлуч. Вы не какой-то там коммунист.
— А если бы им был? — допытывается Розлуч. И сразу вспоминает, что не раз уже размышлял на эту тему. Это словно бы возвращалось к нему знакомое поле, которое он пахал, вчера и сегодня проводя борозду к борозде; борозду к борозде клал, но не засевал, и они чернели гребнями без единого ростка.— А если бы?.. Га? — упорно допытывался.
Тишина. Белые поросячьи веки вуйка Кифора дрожат-помигивают, как мотыльки над навозом.
— Э-э, пане-дзею, тогда дело иначе выглядело б,— наконец отвечает Кифор Далей. Он успел нализаться как ночь, смешав горилку с пивом, но вопрос Якова не тонет на мутном дне и не мутится. Кифор держит его в кулаке. Удавил бы, если бы мог, многозначительный вопрос Якова, в нем одновременно слышится сомнение, брожение, а может, и утверждение, как знать: «Но-но, если утверждение, то...» Кифор привычно пускает из- под рыжей пряди две улитки, прилипающие к Розлучеву лицу; улитки-глазки выспрашивают, щупают, вы
нюхивают: «Ну-ну, Яковчик,— просят,— откройся, чем дышишь?»
Яков поглядывает на него весело и открыто. На донышке глаз, за хмельною веселостью, как под камнем, притаилась печаль... печаль, к счастью, «беспеченству» государственному не угрожает, и Кифор облегченно вздыхает:
— Пустое говорите, молодой газда. Не можете вы быть коммунистом.
— Это ж почему? — отодвигает Яков кружку с пивом.
— Бо то нелегко — коммунистом быть. А у вас, пшепрашам, пане Розлуч, мухи в носу. Я вас знаю как облупленного,— хвалится Далей.
— Это как сказать, знаете ли,— смеется ему в глаза Яков, дразня пана «тайного».— Если б знали, вуйко Кифоре, так зачем бы битую неделю сторожили б меня за столом: присматриваетесь и прислушиваетесь. Я ж вижу: интересует вас Яков Розлуч, га?
Далей никнет за столом и съеживается, поросячьи реснички — крылья бабочки — сорвались с навозной кучи и полетела: треп-треп.
— Я, конечно, на службе, пане Розлуч,— говорит он.— И это надо понимать. Но что касается вас — то боже сохрани. Горилку вашу пью, пиво, хлеб ем. Кто пригласил меня в свою компанию — того уважаю.
Яков знает, что Кифоровы слова насквозь ложью пропитаны, как Йоськова ермолка жиром, но...
Какое это имеет теперь значение: фальшь, ложь черная или правда? Разве не все едино?
В хмельной их беседе нет взрывов, клекота или хотя бы злой искорки, которая прожгла бы, их разговор похож на вязкое течение, что лениво струится с порога на порог, с камушка на камушек, а иногда останавливается вовсе и густеет, как студень. Густеет также за окном жаркий день. В пустой корчме жужжат мухи. За стойкой спит с открытыми глазами Йосько.
Фальшь? Правда? Неужели между ними есть разница?
Яков то опускается на дно густого течения, то всплывает на поверхность, и тогда он возвращается в то утро после Иосипова выстрела, когда белое стало черным и он в отчаянии казнил себя, не зная, как жить и как умереть.
Тогда казнился, теперь — пил.
Это было спасением: он пил и падал на пол в грязь корчмы, в заплеванную пыль, лицом в обглоданные рыбьи хвосты; там, в грязи, забывался и блаженствовал. Йосько, умевший ждать отдачи долгов, поднимал своего желанного и дорогого гостя, а Яков вновь падал, как сноп, и ему, наверное, было хорошо на полу, он жаждал вывозиться в грязи, для того и попросил позвать в компанию Кифора Далея, ему хотелось коснуться прокаженного, заразиться и себе, разделив с ним пищу и питье. Умышленно хотелось! Все вы, черт бы вас побрал, ходите прокаженными, гниете изнутри и снизу, а сверху прикрываете болячки белыми сорочками, этот же болячки носит горделиво и всем показывает, как Крест заслуги.
Как Виртути Милитари...
Ибо белое стало черным.
Белое стало черным, а Кифор мысленно писал:
«Мельдую-докладываю пану коменданту постерун- ка, что Яков Розлуч, хлоп из Садовой Поляны, оказался глубоко затаившимся коммунистом, который доброчин- ством своим и раздачей имущества тем, кто нуждается в помощи, расшатывает основы...»
Интересно, сколько б за такой донос заплатили, га? Должна бы то быть высокая цена, или как скажете, пане-дзею? Варшава небось не обеднела бы.
Далей поплевывает на руки.
У Кифора Далея свербят ладони, словно бы и вправду уже считает деньги, а Яков злотые пропивает, точнее, пропивает кусок пашни. «Ох, горы мои, горы, высоки могилы. Возьмите меня к себе...» — напевает.
Горы его не берут.
Люди плечами пожимают.
А Короли с Верхов — хих-хи! — посмеиваются в кулаки.
А «серебряные газды» из читальни обходят его десятой дорогой.
А Гёйка, которая, несмотря на то что знает тайную силу трав, вод, прозрачного воздуха, ничего не может поделать с пьянством Якова — ни прекратить его, ни запретить, ни заклясть, она может только отречься от Якова. Это ж так просто, довольно воткнуть в косы перышко, приговаривая: «Сбрасываю с себя женскую одежду — беру одежду птичью. Не надо мне зеленых очей, белого тела, длинной косы...»
И вновь вернешься к птицам на круги своя.
«Это сказочка Якова. Не полечу я к птицам, ибо нет среди них моего милого, мой милый в корчме сидит...»
Вечерами, когда село проваливается в сон, Гейка зажигает фонарь и по тропинке вдоль Белого потока бежит к корчме.
И ведет Якова домой.
Пока она вела Якова за правую руку, пока дни катились под гору, будто цыганские возы с дырявыми шатрами, и тонули бесследно в безвести, пока ночи исходили смрадом, как старые бочки из-под селедок, пока пьяные беседы с Кифором Далеем сгущались, как сукровица, пока Йосько подливал горилку и пиво в жбаны... пока все это происходило, творилось, деялось, мололось, пилось, беседовалось, пелось, плакалось, проклиналось,— кто-то принес зернышко, маковку; может, из него и пророс цветок. Еще никто не видел ни стебелька, ни лепестка, а Гейка, а вслед за нею вуйко Кифор и Срулишин Йосько уже догадывались, что цветок растет. Сам Яков в один из дней почувствовал, собственно, заболело у него внутри, заныло в глубинах естества — что-то с ним случилось, что-то изменилось в нем. Темный теперешний мир раскололся надвое, и росточек выстрелил из пролома трепетным красным лучиком; красный цветок рос в нем, в пьянице, в опозоренном газде, он носил его в себе и сам себе не мог объяснить, что это такое и как оно называется: похмелье, раскаяние, выздоровление? Правду сказать, ничего этого он не желал: ни выздоровления, ни раскаяния, пусть бы все оставалось так, как было до сих пор, а цветок красный растоптать...
Ибо разве что-то в мире изменилось?
А все же однажды утром Яков спросил жену:
— Кто-то к нам приходил? — и встревоженно заглядывал в ее зеленые глаза.— Мне как будто бы снилось: был — не был.
Зеленые глазищи ласкают его запавшие щеки, а губы Гейки сурово сжаты в ниточку; в уголках рта запала печаль.
— Тебе будто бы, мой газда, не все равно? — отвечает Гейка намеренно равнодушным голосом.— Если собрался в корчму — так иди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
ром, да он ее даже не покачнет, с места не сдвинет, щепки не отколет. Смешно писать про мои страхи, может и так быть, Юрашку-братчику, что ты ни капельки в мои страхи не веришь... Ты себе не верь, а я хорошо помню темную силу корчмы и потому признаюсь: закрыл глаза, чтоб не видеть Иванкова посрамления. И в ту же минуту корчма затрещала, качнулась и осела на один угол. Бульдозер отполз назад, чтоб передохнуть и с новой силой ударить по ней. Корчма теперь постанывала, дрожала, потрескивала, раскалывалась, скрежетала, ломалась, падала, взрывалась тучами пыли. Бульдозер полз назад, откашлялся и вновь, будто упрямый бык, двинулся на руины. А все же людям казалось, что бульдозер слишком медленно делает свое дело, они подгоняли его, подхлестывали и подбадривали, чтоб без жалости топтал старую курву, вырывал ее с фундаментом, с корнями.
Пишу тебе, Юрашку-братчику, а сам думаю: людям повелевало Каменное Поле, да?
Пишу тебе, Юрашку, а у самого думка всходит, как зеленое жито: не одни только нынешние колхозники из Садовой Поляны, а целые поколения, что издавна сидели на Каменном Поле и в Каменное Поле отправились на покой, бросились на помощь бульдозеру. Хватали иструхлявшие брусья, увядшие, задымленные, как железо, стропила, побитые шашелем доски, палки — и все это сбрасывали в кучу на краю оболони, кто-то облил кучу соляркой, а кто-то подпалил. Огонь не был предназначен для фотографирования, ибо Головиха махала кулаками, чтоб поскорее погасили его. Да кто ее теперь, Юрашку, слушал... Теперь на оболони господствовал огонь, и партийный секретарь из района успокаивал Юстину, что, мол, ничего страшного не случилось, день тихий, как вода в кринице,— ни облачка тебе, ни всплеска ветерка, так пусть же огонь горит и пусть выжжет корчемный дух во веки веков, а место огнем освятится.
Потом же, когда огонь пригасал, а людские страсти угомонились в работе, на расчищенной и выровненной бульдозером площадке инженеры забили колышки — и все мы сразу, словно бы в один миг прояснилось, увидели перед собою новую школу; то был пока что только план, очертания школы, но люди обступили ее, будто уже выстроенную, готовую, и любовались ею, и гладили руками ее теплые стены, и заглядывали в окна. Ты ведь знаешь, Юрашку, что мы в Садовой
Поляне фантазеры. Одна Головиха Юстина помнила, что сперва надо выкопать под школу фундамент, а уже после класть стены, и ткнула мне в руки лопату, а в микрофон насыпала слов, что Нанашку Якову Роз- лучу Садовая Поляна поручает копнуть под школьный фундамент несколько первых почетных лопат земли.
Мог ли я отказаться?
Не суди меня за то, Юрашку-братчику, ибо есть в нашем селе и более заслуженные, чем я, есть такие, что войну отважно воевали, и такие, у кого в руках горит колхозная работа, но — делай со мною что хочешь — я не мог отказаться от чести и нажал сапогом на лопату. Меня со всех сторон так и этак фотографировали; играл где-то медный оркестр; люди ловили каждое мое движение; я ощущал, как они молчали и помогали мне нажимать ногой на лопату. Земля ж была твердая и тяжелая, лопата входила в нее медленно, словно бы вгрызалась в камень. Иною она и быть не могла, земля под корчмою пропиталась потом, кровью, слезами, мочою, калом, грязью людской; здесь в землю втоптаны хмельные песни, женские жалобы, плачи, танцы; здесь, в этой земле, были погребены дни и ночи, месяцы и годы — кто их теперь сочтет; здесь упало с неба солнце, а звезды утонули в грязи.
Потому не удивляйся, Юрашку-братчику, что после третьей лопаты я утер пот со лба...
Тогда утер я пот, а теперь слово это дописываю и... соглашаюсь: а прав таки был учитель истории Олег Мудрик. Слушай-ка сюда, Юрашку-братчику: кто через двадцать — тридцать лет поверит без свидетелей, что земля под нашей школой была тяжелой и тяжесть ее не взвесишь весами, а разве что сердцем ощутишь? Га? А мы свидетелями разбрасываемся так, будто живем лишь ныне и завтра немного должны пожить, будто мы не вечны? Это от ненависти... в крови ненависть течет и затуманивает мозги. Думаем, что судим и уничтожаем врагов, а они из подсудимых давно уже превратились в свидетелей. Так обернулось дело...»
14
Гейка — молодая жена Якова Розлуча, которой были доступны тайны вод, трав, земли и мира, не могла, однако, подобрать ключик к тайне Якова; она верила,
что Якова околдовала лунная ночь, что его, возможно, обвеяли лихие ветры, что он, верно, напился черной воды и потому ходит по свету отчужденный, отдалившийся от всего, от Гейки и от самого себя также, на расстояние, которое невозможно измерить глазом. Вчера и позавчера, когда спал он пьяный, оплеванный, смердящий, как хорь, Гейка умывала его водою, зачерпнутой в то мгновение, когда в криницу падал первый солнечный луч — тогда как будто бы вода становится наичистейшей; Гейка окуривала своего газду травами и кореньями и обцеловывала его давно не бритое, исхудавшее лицо.
Ничто не помогало, хоть пропади.
Поутру, едва придя в себя, Яков спускал с постели ноги, потягивался и ковылял на выгон в корчму. Там еще с порога манил к себе пальцем Срулишина Йоську, который, будто черт из пекла, выскакивал из-за стойки, склонял на правую сторону воронью остроклювую голову и, пятясь перед гостем, угодливо сыпал словами:
— Я тут по вашему требованию, пане Розлуч, я тут. Что будете пить-есть?
Йоська стлался перед ним, будто плющ, готовый услужить, и Якову какое-то мгновение казалось, что Йоська угодливо помахивает хвостом.
— Но-но! — внезапно прикрикнул Яков, разозлившись на себя за то, что привиделось ему, будто Йосько хвостатый. Лезет всякое в голову... Потом приказывал: — Рассолу огуречного сперва принеси.
У Якова болела, трескалась голова — хоть обручами стягивай. Он тяжело сел за стол, застланный по-пански скатертью, как в настоящих ресторациях; стол стоял в углу за печью, против окна; окошко прорублено маленькое и низенькое, в нем едва умещалась тропка, выбегавшая, как коза из лоз, и упиравшаяся в расхлябанное крыльцо корчмы. С тех пор как Яков зачастил в корчму, он непременно садился за этот стол и, случалось, пьяный часами наблюдал за тропой и бубнил, что тропинка, это правда, ведет в корчму, но из корчмы нет никакой дороги в широкий мир; мир тревожил пьяного Якова, мир звал куда-то, что-то требовал, мучил, обещал.
Сидя в корчме, Яков боялся тропки и мира; он барахтался в чаду корчмы, как в зеленой тине,— ни утопиться, пойти на дно, ни выбраться на берег; Яков плакал по двенадцати андерсеновским лебедям, улетевшим в свое королевство, оставив его на глумление Срулишиному Йоське.
Гуси, гуси, лебедята...
Дайте мне ружье, всех вас перебью до единого...
Яков грозил невидимым лебедям, тропинке и всему миру кулаком, после припадал к кварте соленого рассола. Йосько тем временем ставил на стол хлеб и нарезанную колбасу, бутылку водки, пиво в двух белых носатых жбанках и сковородку поджаренного на подсолнечном масле лука. Яков ни к чему не притрагивался час, а то и другой, пока на тропке не показывался Кифор Далей, тот самый Далей, который служил в полиции «тайным».
Далей был круглый, пузатый, на вид добродушный, с прядью рыжих волос, наивно спадавшей на лоб; из- под рыжей пряди он сверлил глазенками с подозрительностью и вниманием — то был абсолютно профессиональный взгляд. Так же профессионально умел он слушать: руки делали свое дело, усатый рот, причмокивая, икал, короткие брови ползали по лбу, как рыжие пауки, вверх и вниз, глаза изо всех сил делали вид, будто их ни на полногтя не интересует неосторожно брошенное политическое слово, упавшее в корчме у прилавка и сразу зазвеневшее, как золотой. Зато у Кифоровых ушей была работа: они ежились, как можно стремительнее подхватывали слово с пола, ощупывали его, взвешивали, приценивались, и тогда казалось, что Далей прядает ушами, как конь.
Странная подобралась компания: Розлуч за одним столом с Кифором Далеем, который при случае и без него, не понимая глубины своего ничтожества, слюнявил языком, что он, пане-дзею, честно зарабатывает свои деньги, ибо кто-то, пане-дзею, зарабатывает, рубя лес, кто-то кузнечным делом, кто-то разводит скот, кто- то в Косоваче дерьмо возит, а он стоит на страже, панедзею, «беспеченства края». Иногда Яков брезговал подать Далею руку и, бывало, не снимал перед ним, как перед старшим, крысаню, ныне же он ждет, пока Кифор перекрестит хлеб и горилку.
— Во имя отца, сына и святаго... Чтоб мы, пане Розлуч, были здоровы! — Далей поднимает кверху рюмку и, не моргнув глазом, жадно бросает горилку в пасть: бульк! Яков же цедит горилку сквозь зубы, медленно, как смолу,— по лицу не понять, по вкусу ли ему пить или горчит и жжет. Голова после второй рюмки пере
стает болеть — теперь прекрасно можно было бы жить и развлекаться, если б только мир не насылал на него по белой тропе, выбегающей из лоз, подсознательные тревоги... Обрывки их, осколки почему-то светятся то красноватым, то синим, то желтым, их не разглядишь вблизи, они, как безымянные птицы, носятся здесь и там, здесь и там и нигде...
После четвертой рюмки Яков ругается сам с собой:
— Ой, Розлуче, холера б тебя взяла, знаешь же и нутром чуешь, что не так делаешь, не по-мужски.
Далей стреляет в него из-под рыжей пряди двумя совсем трезвыми глазами.
— Ов, будто я не человек,— обижается Кифор, принимая Якововы слова на свой счет.— Я тоже, пане-дзею, имею свою гордость и с кем бы то ни было свиней не пасу. С вами, пане Розлуч, пью, ибо мы в чем-то одинаковы: вас люди уважают, меня — боятся.— И, раздобрившись, вуйко Кифор усатым своим ртом лезет целоваться.
— Ой, уважаемый,— отодвигается Яков,— ибо сказано в Святом писании про Иуду: «Кого я поцелую, то — он, берите его».
— А как же, именно так,— смеется мелкими и черными от табака зубами Кифор Далей.— Не за что вас брать, пане Розлуч. Вы не какой-то там коммунист.
— А если бы им был? — допытывается Розлуч. И сразу вспоминает, что не раз уже размышлял на эту тему. Это словно бы возвращалось к нему знакомое поле, которое он пахал, вчера и сегодня проводя борозду к борозде; борозду к борозде клал, но не засевал, и они чернели гребнями без единого ростка.— А если бы?.. Га? — упорно допытывался.
Тишина. Белые поросячьи веки вуйка Кифора дрожат-помигивают, как мотыльки над навозом.
— Э-э, пане-дзею, тогда дело иначе выглядело б,— наконец отвечает Кифор Далей. Он успел нализаться как ночь, смешав горилку с пивом, но вопрос Якова не тонет на мутном дне и не мутится. Кифор держит его в кулаке. Удавил бы, если бы мог, многозначительный вопрос Якова, в нем одновременно слышится сомнение, брожение, а может, и утверждение, как знать: «Но-но, если утверждение, то...» Кифор привычно пускает из- под рыжей пряди две улитки, прилипающие к Розлучеву лицу; улитки-глазки выспрашивают, щупают, вы
нюхивают: «Ну-ну, Яковчик,— просят,— откройся, чем дышишь?»
Яков поглядывает на него весело и открыто. На донышке глаз, за хмельною веселостью, как под камнем, притаилась печаль... печаль, к счастью, «беспеченству» государственному не угрожает, и Кифор облегченно вздыхает:
— Пустое говорите, молодой газда. Не можете вы быть коммунистом.
— Это ж почему? — отодвигает Яков кружку с пивом.
— Бо то нелегко — коммунистом быть. А у вас, пшепрашам, пане Розлуч, мухи в носу. Я вас знаю как облупленного,— хвалится Далей.
— Это как сказать, знаете ли,— смеется ему в глаза Яков, дразня пана «тайного».— Если б знали, вуйко Кифоре, так зачем бы битую неделю сторожили б меня за столом: присматриваетесь и прислушиваетесь. Я ж вижу: интересует вас Яков Розлуч, га?
Далей никнет за столом и съеживается, поросячьи реснички — крылья бабочки — сорвались с навозной кучи и полетела: треп-треп.
— Я, конечно, на службе, пане Розлуч,— говорит он.— И это надо понимать. Но что касается вас — то боже сохрани. Горилку вашу пью, пиво, хлеб ем. Кто пригласил меня в свою компанию — того уважаю.
Яков знает, что Кифоровы слова насквозь ложью пропитаны, как Йоськова ермолка жиром, но...
Какое это имеет теперь значение: фальшь, ложь черная или правда? Разве не все едино?
В хмельной их беседе нет взрывов, клекота или хотя бы злой искорки, которая прожгла бы, их разговор похож на вязкое течение, что лениво струится с порога на порог, с камушка на камушек, а иногда останавливается вовсе и густеет, как студень. Густеет также за окном жаркий день. В пустой корчме жужжат мухи. За стойкой спит с открытыми глазами Йосько.
Фальшь? Правда? Неужели между ними есть разница?
Яков то опускается на дно густого течения, то всплывает на поверхность, и тогда он возвращается в то утро после Иосипова выстрела, когда белое стало черным и он в отчаянии казнил себя, не зная, как жить и как умереть.
Тогда казнился, теперь — пил.
Это было спасением: он пил и падал на пол в грязь корчмы, в заплеванную пыль, лицом в обглоданные рыбьи хвосты; там, в грязи, забывался и блаженствовал. Йосько, умевший ждать отдачи долгов, поднимал своего желанного и дорогого гостя, а Яков вновь падал, как сноп, и ему, наверное, было хорошо на полу, он жаждал вывозиться в грязи, для того и попросил позвать в компанию Кифора Далея, ему хотелось коснуться прокаженного, заразиться и себе, разделив с ним пищу и питье. Умышленно хотелось! Все вы, черт бы вас побрал, ходите прокаженными, гниете изнутри и снизу, а сверху прикрываете болячки белыми сорочками, этот же болячки носит горделиво и всем показывает, как Крест заслуги.
Как Виртути Милитари...
Ибо белое стало черным.
Белое стало черным, а Кифор мысленно писал:
«Мельдую-докладываю пану коменданту постерун- ка, что Яков Розлуч, хлоп из Садовой Поляны, оказался глубоко затаившимся коммунистом, который доброчин- ством своим и раздачей имущества тем, кто нуждается в помощи, расшатывает основы...»
Интересно, сколько б за такой донос заплатили, га? Должна бы то быть высокая цена, или как скажете, пане-дзею? Варшава небось не обеднела бы.
Далей поплевывает на руки.
У Кифора Далея свербят ладони, словно бы и вправду уже считает деньги, а Яков злотые пропивает, точнее, пропивает кусок пашни. «Ох, горы мои, горы, высоки могилы. Возьмите меня к себе...» — напевает.
Горы его не берут.
Люди плечами пожимают.
А Короли с Верхов — хих-хи! — посмеиваются в кулаки.
А «серебряные газды» из читальни обходят его десятой дорогой.
А Гёйка, которая, несмотря на то что знает тайную силу трав, вод, прозрачного воздуха, ничего не может поделать с пьянством Якова — ни прекратить его, ни запретить, ни заклясть, она может только отречься от Якова. Это ж так просто, довольно воткнуть в косы перышко, приговаривая: «Сбрасываю с себя женскую одежду — беру одежду птичью. Не надо мне зеленых очей, белого тела, длинной косы...»
И вновь вернешься к птицам на круги своя.
«Это сказочка Якова. Не полечу я к птицам, ибо нет среди них моего милого, мой милый в корчме сидит...»
Вечерами, когда село проваливается в сон, Гейка зажигает фонарь и по тропинке вдоль Белого потока бежит к корчме.
И ведет Якова домой.
Пока она вела Якова за правую руку, пока дни катились под гору, будто цыганские возы с дырявыми шатрами, и тонули бесследно в безвести, пока ночи исходили смрадом, как старые бочки из-под селедок, пока пьяные беседы с Кифором Далеем сгущались, как сукровица, пока Йосько подливал горилку и пиво в жбаны... пока все это происходило, творилось, деялось, мололось, пилось, беседовалось, пелось, плакалось, проклиналось,— кто-то принес зернышко, маковку; может, из него и пророс цветок. Еще никто не видел ни стебелька, ни лепестка, а Гейка, а вслед за нею вуйко Кифор и Срулишин Йосько уже догадывались, что цветок растет. Сам Яков в один из дней почувствовал, собственно, заболело у него внутри, заныло в глубинах естества — что-то с ним случилось, что-то изменилось в нем. Темный теперешний мир раскололся надвое, и росточек выстрелил из пролома трепетным красным лучиком; красный цветок рос в нем, в пьянице, в опозоренном газде, он носил его в себе и сам себе не мог объяснить, что это такое и как оно называется: похмелье, раскаяние, выздоровление? Правду сказать, ничего этого он не желал: ни выздоровления, ни раскаяния, пусть бы все оставалось так, как было до сих пор, а цветок красный растоптать...
Ибо разве что-то в мире изменилось?
А все же однажды утром Яков спросил жену:
— Кто-то к нам приходил? — и встревоженно заглядывал в ее зеленые глаза.— Мне как будто бы снилось: был — не был.
Зеленые глазищи ласкают его запавшие щеки, а губы Гейки сурово сжаты в ниточку; в уголках рта запала печаль.
— Тебе будто бы, мой газда, не все равно? — отвечает Гейка намеренно равнодушным голосом.— Если собрался в корчму — так иди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35