А гость какой-то был...— Глазищами своими и руками тянулась к его голове, и вся душа тянулась к нему. Однако сдерживалась. С тех пор как стало ей известно, отчего Яков пьет, она ни упрекать его, ни подкуривать больше, ни умывать не
стала. Это — как эпидемия, мужчина должен переболеть, перегореть...
А если не перегорит?
— Когда был? — Яков ходил по хате от образов до порога.
— На той неделе еще, в пятницу.
— Ты знаешь, кто он, как зовут? — Яков остановился против окна; смотрит как будто бы на подворье, на самом же деле заглядывает в самого себя; прислушивался к себе, шагам того, кто приходил. Люди ведь не ангелы — следы оставляют.
— Господи, да откуда ж,— отвечает Гейка.— Только и хвалился, что умеет слагать стишки. Сидел тут вот, возле посудной полки, и хвалился: «А я сею цветы на брусчатке, по каменьям; а я ночами пасу в лугу вола, что зовется рогатым месяцем; а я снимаю с неба солнце и бью в него, как в барабан, пробуя, не фальшивое ли солнце; а реки текут по моему велению в пустыне — и там зацветают сады. Я все могу, все в моей власти. Беда лишь, что мои цветы на камнях не колосятся, из них не смелешь разового хлеба, а вол не дает молока...»
— Видать, дурак какой-то? — Яков постучал пальцем по лбу.— В газетах пишут, что иногда сумасшедшие убегают из госпиталей.
— На такого не похож,— возразила Гейка.— Да и способен ли дурак пасти вола с серебряными рогами?
— Каков тот поэт из себя? — сердился Яков на неведомого гостя.— Молодой?
— Лет двадцать ему, а может, немного больше. А выглядит просто: ничего ни в нем, ни на нем нет примечательного. Кроме того разве, что светился весь... весь желтый, как воск; воск, наверное, попадал ему в кровь, и он кашлял.
— Чахоточный.
— А лоб у него чистый и белый,— вспомнила Гейка и обрадовалась воспоминанию.— Такой белый и чистый, что хоть паси его, скотинку паси на нем или же песни сочиняй.
— Откуда он?
— Из Львова.
— Зачем приходил? — спросил Яков и покраснел перед женой: слышалась в вопросе том ложь. Он не запомнил своей беседы с гостем... гость стоял на другой стороне, за маревом, далекий и невыразительный. Зато
удивительно осязаемой и выразительной была его протянутая рука.— Помощи просил? — поправился Яков.
— Чего же еще... Говорил: в Ворохте дождь теплый выпал, а с дождем новость, что в Садовой Поляне есть такой человек-добродетель, что зовется Яковом Розлучем. Кто-то не поверил, а я поверил... не могу я не поверить, что люди хотят творить добро. Мне немногого надо... Я, по правде сказать, и не знаю, сколько мне надо, чтоб заплатить хозяйке Грабичевой за чердак на вилле «Вера, Надежда и Любовь». Может, сотню, может, и меньше, лишь бы только пробыть в горах до конца лета... если бы прожил в Ворохте лето, я отпросился бы, наверное, у пани в белом, чтоб отложила косу, пока напишу свою книгу. Как знать, может, моих песен и моих жалей люди ждут целую тысячу лет.
Яков верил в то, что книгу люди могут ждать и тысячу лет, это такое чудо — книга; теперь он верил, а тогда... Догадка обожгла его, он резко обернулся к Гейке:
— Что я на это... на его просьбу?
Гейка не торопилась с ответом, носила его, как плачущего ребенка, на руках.
— Да что...— наконец отозвалась она.— Указал ему на дверь. Пьяный был, ногами топал и говорил: «Ну-ка марш с моих глаз, пока я добрый. Не ищи в горах дураков, как же. До недавних пор дураков в Косоваче продавали по злотому за штуку — и всех раскупили. Остался один я... а мир мне изменил. Я тут одному... детей, одним словом, ему спасал, чтоб росли на молоке, он мне руки облизывал, потом же, как пес, нализавшись, зарядил в карабин чужую пулю и выстрелил мне в благодарность. Так-то вот... Никому теперь не верю и ни во что не верю. Чеши отсюда на все четыре стороны». И парень из Львова пошел себе; хлопец пошел, а я плачу: «Неужто, Якове, стрелял в тебя Иосип Паранькин Муж? А чтоб ему руки покрутило, ибо не только в тебя он стрелял — в весь добрый мир. То, видать, Короли подговорили, да? Нет, я ничего не спрашиваю...» Тот хлопец, Якове, пошел себе, а ночь — как яма. Хоть бы скривился. Хоть бы переночевать попросился. Где уж там. Только на пороге сказал: «В Ворохте, хозяюшка, теплый дождь выпал, это правда... Новость же о Розлучевом доброчинстве люди выдумали, людям всегда нужна добродетель: был в старину опришек Головач, потом — Довбуш, а в новые времена — Розлуч. А Розлуч- доброчин пьяный лежит».
Яков трахнул кулаком по столу:
— Отчего назад... того хлопца не позвала?
— Звала. Не отозвался. Гордый был, верно. Или оглох. Ты же его будто обухом ударил. Он верил в добро, а ты его по голове, по голове, по...
— Но ведь Иосип Паранькин Муж стрелял в меня! — кричал и оправдывался Розлуч.— Стрелял!.. То Йосип убил того Якова, про которого добрые новости с теплыми дождями выпадали.
Гейка его успокаивала.
— Ну ладно, ну тихо,— просила.— Что делать? Пуля вылетела — ее не вернешь и не зальешь выстрел горилкой. Ты, видно, забыл, что добро как трава: его косят и топчут, а оно растет. Садись же рядом со мной и слушай: добро растет, как трава. В тебе.
Он печально смеялся:
— Как же, именно так. Добро как елка: одной человеческой жизни слишком мало, пока вырастет. Не всегда из елки, тобой посаженной, выстрогают тебе гроб.
Гейка печально качала головой: ой, нелегко было Якову умирать в самом себе от предательской пули. Мысленно сбрасывала женскую одежду, украшала волосы пером — становилась птицей; белая птица летала низко над землею и искала хлопца из Львова, чтоб не дал Якову истлеть в себе самом окончательно.
Как хочется иногда, чтоб сказка стала былью.
...В тот день Яков в корчму не пошел. Бросил в сумы переметные чистую сорочку, взял бритву, кусок мыла, на котором прыгал фабричный знак — олень, и ушел из дома отмываться от грязи, налипшей на нем в корчме, а может, и от Иосипова предательства.
Домой вернулся под вечер. Был выбрит, чист и бел, как голубь. Волосы его пахли водою и мылом, на котором прыгал олень,— точно так пахнут полотна, которые выбеливают на берегах Белого потока, а руки и грудь пахли травами. Гейка прижималась к нему, пьянела и думала, что он отмывался водою, травой, песком и ноздреватым камушком с Каменного Поля.
На этом, казалось бы, должен был закончиться рассказ про тропинку Якова, на которой он падал и очищался. На самом же деле тропинка тянулась через всю Розлучеву жизнь. Ему, может, не надо было ехать тогда
пса
в Ворохту, и все забылось бы, а он взял да и поехал. На вилле «Вера, Надежда и Любовь» от милой пани Граби- чевой узнал, что тут и в самом деле «стоял на станции» хлопец из Львова, которого звали Маркияном, а по фамилии — Бойчук. «Приличный такой был хлопчина и — смешной: куда ни пойдет, стихи сочиняет. Слово к слову... Говорил мне: пани Грабичева, я вам за комнату стихами заплачу, когда-нибудь Украина их у вас откупит за чистое золото. А я ему на то: ха-ха, Марцю, кому твои стишки нужны, разве, пшепрашам, до ветру? Что, прошу? По-докторски его хвороба называется открытой формой туберкулеза, а простым языком — выхаркивал хлопец легкие — и все. Но... если б деньги... если б хорошее питание... если б лечение, так, может, случилось бы чудо. Что? Три недели назад уехал, надеялся раздобыть денег и вернуться. Ему надо было вернуться... Наше заведение, пане газда, не напрасно называется «Вера, Надежда и...».
И любовь?
Всю дорогу в поезде из Ворохты во Львов, пока за окнами мелькали большие и маленькие станции, Яков в который уже раз возвращался к беседе с пани Граби- чевой. Вслушиваясь в ее писклявый голос, он вылавливал из разговора, как из быстрого потока, слова, на которые раньше не обращал внимания и которые должны были дорисовать ему образ хлопца, слагавшего стихи; слова, к великому сожалению, были одинаковые, как шлифованные камни, и он упрекал пани Грабичеву за то, что не записала даже Бойчуков адрес. (Сделала круглые глаза, а губы — калачиком: «Адрес? Была, пшепрашам, у собаки хата. Где-то как будто во Львове на Погулянке живет. А может, на Персенковке? Или на Збоиськах? В конце концов, какое это имеет значение? Неужто вы, пане газда, в самом деле ищете стихи, которые когда-нибудь выкупит Украина и вы на этом файно заработаете?»)
И как это он, Яков Розлуч, в сердцах не подпалил пристанище, что зовется «Вера, Надежда и Любовь»?
Во Львове на вокзале нанял фиакр — поехал сперва на Збоиська. Полдня потратил, бродя по запыленным, как тоска, збоиським улицам, потом забрел в сонные закоулки Персенковки. Напоследок — только на третий день — ковылял от ворот до ворот на Погулянке, пахнущей от близкого соседства с Лычаковским кладбищем увядшими еловыми венками. Экзотичный, слишком яр
кий в своей гуцульской одежде, да еще и с серебром чеканенным топорцем, он был здесь, на убогих львовских околицах, словно бы ненастоящим, неправдоподобным... Ибо разве нормальный, прошу вас, человек искал бы какого-то чахоточника, который пишет стихи?
На Розлуча посматривали по-разному: то подозрительно, то насмешливо, то со страхом, то с любопытством; он явился из другого мира, из опришковских краев — невероятно далеких, загадочных или же давно прошедших, здесь у людей были свои заботы — мелкие, может, даже мизерные, однако для них тоже важные, и потому пытались поскорее отделаться от Якова: «Иди прочь, человек божий. Никакого чахоточного не видели и даже не слыхали, а стихов его не читали. Может, и был... может, помер, может, живет...»
За людьми погулянскими, за их хатенками и оградками вырастал Лычаковский холм, усыпанный крестами, никшими под старыми деревьями, и потому погулянские люди, как профессиональные гробовщики, были равнодушными философами: «Господи, какая разница, был или не был поэт, живет он или умер? Все одно под крест ляжем».
Ляжем...
Яков всегда пугался равнодушия, а тут оно стояло перед ним будто стена; пахла кладбищенскими венками.
Две погулянские улочки, бывшие последним заслоном города перед надвигающимся кладбищем, упирались во влажный луг, поросший сытняком. Дальше начинался буковый лес; лес, несмотря на то что был высокий и стройный, выглядел неприветливо. Старые буки, росшие на склонах яров и на холмах, эти великаны с конвульсивно переплетенными корнями, казались неживыми. Глиняные провалы, затененные деревьями, дышали влагой, на дне их, среди ржавых обручей, сугробов колючей проволоки, гнилых досок, обрывков бумаги и разного лохмотья, слезились удивительно чистые ручейки. Кое-где берега рвов осыпались, и Яков видел оголенные внутренности земли: песок и песок. Здесь и там лежали выкорчеванные ветровеем деревья.
До вечера было еще далеко, однако в яругах и зарослях уже клубились сумерки; тропка вилась среди бугров, поднималась вверх, к свету. Яков не знал, куда она выведет, ему лишь бы не возвращаться назад на мокрый луг, на улочки Погулянки, не хотел проходить мимо равнодушных крестов. Тропинка, выскользнув из-под черного леса, выбежала на холм — чистую круглую поляну, густо усеянную ромашками. Едва не вскрикнул, пораженный непорочной белизной, что, подсвеченная косыми лучами солнца, стлалась перед ним.
Ой, тут... именно тут попасти бы вола с серебряными рогами.
Яков упал среди цветов в густую траву; басили там пчелы и тонко вызванивали комары; нежданно-негаданно запахло ему купелью из далекого, как вон та звезда, детства; каждый цветок светился и грел Якова, будто маленькое солнце. После предательского выстрела Иосипа Паранькиного Мужа, после месячной муки в корчме и после трех дней напрасного блуждания по львовским окраинам к Якову вернулась надежда: а может... а может, от одного предательского выстрела мир не развалился, и надо жить... и надо жить, чтобы дождаться пастуха, который пас вола с серебряными рогами. Он, пастух, должен приходить сюда, в эти гулкие и тихие ромашковые чащи. Должен.
Из гама городского пекла, из смрада кладбищенских венков, из чахоточного дыхания яров, из скользкой лесной черноты поэт приходит сюда, где каждый цветок светится и греет, как солнце. Где ж ему еще пасти вола с серебряными рогами?
Так дождаться его?
Каждый раз, когда Нанашко Яков приезжал во Львов, мы выбирались с ним в лес на Погулянку — на ромашковый холм. Вокруг холма, понятно, за сорок лет, с тех пор как Яков Розлуч набрел на него, произошли изменения: позарастали муравой окопы и пулеметные гнезда, которых накопали тут в минувшие войны, одичал среди леса когда-то пригожий садик, деревья над ярами вошли в силу и потолстели, тропки кое-где асфальтировали, а кое-где засыпали толченым кирпичом, навеки осиротел и онемел романтический костел, бог знает кем и когда построенный.
Ничего не изменилось только на ромашковом холме: так же точно зеленым хороводом окружали его деревья, и так же никто не трогал цветы ни косою, ни серпом, ни плугом, и точно так же светило солнце.
Бывало, целыми часами старик лежал на поляне молчаливый, настороженный, внимательно приглядываясь к каждому, кто появлялся на тропинке.
сел
Как-то я спросил Нанашка Якова:
— Это правда... вы ожидаете здесь юнака, того прежнего пастуха, который писал стихи?
Нанашко Яков вздыхал:
— Ожидаю, Юрашку-братчику. Кто знает, человеку, возможно, один раз за всю жизнь выпал случай сделать истинно доброе дело, ради которого стоило ходить по свету... из того хлопца вырос бы поэт. А я, слышь, тем случаем не воспользовался. Так, может, еще не поздно?
— Но вы ж посадили на Каменном Поле сады,— напомнил я старику.
Он вынырнул из дождя, из громов, грохавших раз за разом над горами, из серых сумерек, время от времени раздираемых надвое молниями, и родная усадьба его не узнала: не скрипнула калитка, не заныла дверь. Переступил высокий порог хаты, сделал движение, чтобы сбросить с плеча мокрые сумы, и хотел упрекнуть домашних за то, что никто не встречает газду из Львова и никто по нему не скучает. А еще намеревался в эту же секунду смахнуть с лица капли дождя. Однако мокрые сумы не сбросил, домашних не упрекнул, не утер с лица капли, все это теперь не имело значения — замер. Баба Настуня, сидевшая на лавке у посудной полки, приложила палец к губам, предостерегая: пс-сс, газдонько молодой, потерпи, не расплескивай тишину, не растопчи ее постолами. Ибо видишь, что в нашей хате творится-деется.
Яков, правду говоря, не сразу и понял, что творится в его хате. За столом под образами боком к двери сидела Гейка, подперев голову обеими руками; для Гейки сейчас, очевидно, мир не существовал, не было его дождей и громов, был лишь на свете Иосип Паранькин Муж, который тоже сидел за столом спиной к двери; этот Яковом проклятый и выброшенный на помойку, как падаль, Иосип Паранькин Муж горбился, прямо грудью ложился на стол, растопыривши локти; горбом своим, локтями, худым затылком, всем высохшим, измочаленным в труде телом, казалось, Иосип влез в раскрытую книгу, лежащую перед ним.
Книжка? Яков ничего не понимал.
Эти сгорбившиеся от тяжелой работы, перекошенные плечи в латаном-перелатаном киптаре, эти редкие, серые от седины волосы, жирными патлами спадавшие на ворот, эти торчковатые уши, похожие на грибы козари после первого заморозка, Яков, наверное, узнал бы среди ночи на краю земли. Все в Иосиповой особе было ненавистно и гадко ему. И потому, увидев его здесь, в доме, а не на краю земли. Яков побледнел от гнева. Клокотала в нем брань: что, да как этот курвий сын решился переступить высокий порог этой хаты?! Да как он посмел сесть за тот самый стол, на котором снарядили бы его на тот свет, если бы пуля этого поганца попала в цель?
Книжка... Что книжка?
Откуда было Якову ждать ответа на клекот, бившийся в нем, как связанный зверь? Гейка продолжала сидеть за столом, грома и дожди обходили ее стороной, она засмотрелась на то, что делал Иосип Паранькин Муж; Иосип тоже продолжал горбиться, как косарь на ЛУГУ» У него и в ухе не зачесалось, что явился из Львова молодой Розлуч. Только баба Настуня, верно, уловила настрой Якова, потому палец с губ не снимала, но теперь уже палец означал совсем иное: «Ну, хватит, Якове... Ну, обуздай свой гнев, как горячего коня. Ну, будь добрым. Видишь — книжка?»
Что «книжка»?
Яков мысленно оттолкнул старуху, пустил злого пса впереди себя и, не снимая ни мокрую крысаню, ни сумы, вместе с дождем, с громами, с сумерками и молниями заковылял к столу; долго ли, коротко ковылял, первой опомнилась Гейка, она обрадовалась и вспыхнула, как роза, осветила его зелеными глазищами; глаза Гейки привязали невидимого пса, громы сразу разлетелись, как горшки, и умолкли, а молнии превратились в радуги. Все зависит от настроения: теперь Яков засеял хату радугами от пола до потолка, стало ему хорошо и уютно, теперь мог он без горячки расспрашивать домашних, как очутился здесь Иосип Паранькин Муж. Однако и слова не вымолвил, а уже поднялся Иосип:
— А добрый вечер вам, газда... и най-таки будет добрый, ибо рано или поздно должны мы были встретиться и по-людски развязать то, что черт меж нами завязал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
стала. Это — как эпидемия, мужчина должен переболеть, перегореть...
А если не перегорит?
— Когда был? — Яков ходил по хате от образов до порога.
— На той неделе еще, в пятницу.
— Ты знаешь, кто он, как зовут? — Яков остановился против окна; смотрит как будто бы на подворье, на самом же деле заглядывает в самого себя; прислушивался к себе, шагам того, кто приходил. Люди ведь не ангелы — следы оставляют.
— Господи, да откуда ж,— отвечает Гейка.— Только и хвалился, что умеет слагать стишки. Сидел тут вот, возле посудной полки, и хвалился: «А я сею цветы на брусчатке, по каменьям; а я ночами пасу в лугу вола, что зовется рогатым месяцем; а я снимаю с неба солнце и бью в него, как в барабан, пробуя, не фальшивое ли солнце; а реки текут по моему велению в пустыне — и там зацветают сады. Я все могу, все в моей власти. Беда лишь, что мои цветы на камнях не колосятся, из них не смелешь разового хлеба, а вол не дает молока...»
— Видать, дурак какой-то? — Яков постучал пальцем по лбу.— В газетах пишут, что иногда сумасшедшие убегают из госпиталей.
— На такого не похож,— возразила Гейка.— Да и способен ли дурак пасти вола с серебряными рогами?
— Каков тот поэт из себя? — сердился Яков на неведомого гостя.— Молодой?
— Лет двадцать ему, а может, немного больше. А выглядит просто: ничего ни в нем, ни на нем нет примечательного. Кроме того разве, что светился весь... весь желтый, как воск; воск, наверное, попадал ему в кровь, и он кашлял.
— Чахоточный.
— А лоб у него чистый и белый,— вспомнила Гейка и обрадовалась воспоминанию.— Такой белый и чистый, что хоть паси его, скотинку паси на нем или же песни сочиняй.
— Откуда он?
— Из Львова.
— Зачем приходил? — спросил Яков и покраснел перед женой: слышалась в вопросе том ложь. Он не запомнил своей беседы с гостем... гость стоял на другой стороне, за маревом, далекий и невыразительный. Зато
удивительно осязаемой и выразительной была его протянутая рука.— Помощи просил? — поправился Яков.
— Чего же еще... Говорил: в Ворохте дождь теплый выпал, а с дождем новость, что в Садовой Поляне есть такой человек-добродетель, что зовется Яковом Розлучем. Кто-то не поверил, а я поверил... не могу я не поверить, что люди хотят творить добро. Мне немногого надо... Я, по правде сказать, и не знаю, сколько мне надо, чтоб заплатить хозяйке Грабичевой за чердак на вилле «Вера, Надежда и Любовь». Может, сотню, может, и меньше, лишь бы только пробыть в горах до конца лета... если бы прожил в Ворохте лето, я отпросился бы, наверное, у пани в белом, чтоб отложила косу, пока напишу свою книгу. Как знать, может, моих песен и моих жалей люди ждут целую тысячу лет.
Яков верил в то, что книгу люди могут ждать и тысячу лет, это такое чудо — книга; теперь он верил, а тогда... Догадка обожгла его, он резко обернулся к Гейке:
— Что я на это... на его просьбу?
Гейка не торопилась с ответом, носила его, как плачущего ребенка, на руках.
— Да что...— наконец отозвалась она.— Указал ему на дверь. Пьяный был, ногами топал и говорил: «Ну-ка марш с моих глаз, пока я добрый. Не ищи в горах дураков, как же. До недавних пор дураков в Косоваче продавали по злотому за штуку — и всех раскупили. Остался один я... а мир мне изменил. Я тут одному... детей, одним словом, ему спасал, чтоб росли на молоке, он мне руки облизывал, потом же, как пес, нализавшись, зарядил в карабин чужую пулю и выстрелил мне в благодарность. Так-то вот... Никому теперь не верю и ни во что не верю. Чеши отсюда на все четыре стороны». И парень из Львова пошел себе; хлопец пошел, а я плачу: «Неужто, Якове, стрелял в тебя Иосип Паранькин Муж? А чтоб ему руки покрутило, ибо не только в тебя он стрелял — в весь добрый мир. То, видать, Короли подговорили, да? Нет, я ничего не спрашиваю...» Тот хлопец, Якове, пошел себе, а ночь — как яма. Хоть бы скривился. Хоть бы переночевать попросился. Где уж там. Только на пороге сказал: «В Ворохте, хозяюшка, теплый дождь выпал, это правда... Новость же о Розлучевом доброчинстве люди выдумали, людям всегда нужна добродетель: был в старину опришек Головач, потом — Довбуш, а в новые времена — Розлуч. А Розлуч- доброчин пьяный лежит».
Яков трахнул кулаком по столу:
— Отчего назад... того хлопца не позвала?
— Звала. Не отозвался. Гордый был, верно. Или оглох. Ты же его будто обухом ударил. Он верил в добро, а ты его по голове, по голове, по...
— Но ведь Иосип Паранькин Муж стрелял в меня! — кричал и оправдывался Розлуч.— Стрелял!.. То Йосип убил того Якова, про которого добрые новости с теплыми дождями выпадали.
Гейка его успокаивала.
— Ну ладно, ну тихо,— просила.— Что делать? Пуля вылетела — ее не вернешь и не зальешь выстрел горилкой. Ты, видно, забыл, что добро как трава: его косят и топчут, а оно растет. Садись же рядом со мной и слушай: добро растет, как трава. В тебе.
Он печально смеялся:
— Как же, именно так. Добро как елка: одной человеческой жизни слишком мало, пока вырастет. Не всегда из елки, тобой посаженной, выстрогают тебе гроб.
Гейка печально качала головой: ой, нелегко было Якову умирать в самом себе от предательской пули. Мысленно сбрасывала женскую одежду, украшала волосы пером — становилась птицей; белая птица летала низко над землею и искала хлопца из Львова, чтоб не дал Якову истлеть в себе самом окончательно.
Как хочется иногда, чтоб сказка стала былью.
...В тот день Яков в корчму не пошел. Бросил в сумы переметные чистую сорочку, взял бритву, кусок мыла, на котором прыгал фабричный знак — олень, и ушел из дома отмываться от грязи, налипшей на нем в корчме, а может, и от Иосипова предательства.
Домой вернулся под вечер. Был выбрит, чист и бел, как голубь. Волосы его пахли водою и мылом, на котором прыгал олень,— точно так пахнут полотна, которые выбеливают на берегах Белого потока, а руки и грудь пахли травами. Гейка прижималась к нему, пьянела и думала, что он отмывался водою, травой, песком и ноздреватым камушком с Каменного Поля.
На этом, казалось бы, должен был закончиться рассказ про тропинку Якова, на которой он падал и очищался. На самом же деле тропинка тянулась через всю Розлучеву жизнь. Ему, может, не надо было ехать тогда
пса
в Ворохту, и все забылось бы, а он взял да и поехал. На вилле «Вера, Надежда и Любовь» от милой пани Граби- чевой узнал, что тут и в самом деле «стоял на станции» хлопец из Львова, которого звали Маркияном, а по фамилии — Бойчук. «Приличный такой был хлопчина и — смешной: куда ни пойдет, стихи сочиняет. Слово к слову... Говорил мне: пани Грабичева, я вам за комнату стихами заплачу, когда-нибудь Украина их у вас откупит за чистое золото. А я ему на то: ха-ха, Марцю, кому твои стишки нужны, разве, пшепрашам, до ветру? Что, прошу? По-докторски его хвороба называется открытой формой туберкулеза, а простым языком — выхаркивал хлопец легкие — и все. Но... если б деньги... если б хорошее питание... если б лечение, так, может, случилось бы чудо. Что? Три недели назад уехал, надеялся раздобыть денег и вернуться. Ему надо было вернуться... Наше заведение, пане газда, не напрасно называется «Вера, Надежда и...».
И любовь?
Всю дорогу в поезде из Ворохты во Львов, пока за окнами мелькали большие и маленькие станции, Яков в который уже раз возвращался к беседе с пани Граби- чевой. Вслушиваясь в ее писклявый голос, он вылавливал из разговора, как из быстрого потока, слова, на которые раньше не обращал внимания и которые должны были дорисовать ему образ хлопца, слагавшего стихи; слова, к великому сожалению, были одинаковые, как шлифованные камни, и он упрекал пани Грабичеву за то, что не записала даже Бойчуков адрес. (Сделала круглые глаза, а губы — калачиком: «Адрес? Была, пшепрашам, у собаки хата. Где-то как будто во Львове на Погулянке живет. А может, на Персенковке? Или на Збоиськах? В конце концов, какое это имеет значение? Неужто вы, пане газда, в самом деле ищете стихи, которые когда-нибудь выкупит Украина и вы на этом файно заработаете?»)
И как это он, Яков Розлуч, в сердцах не подпалил пристанище, что зовется «Вера, Надежда и Любовь»?
Во Львове на вокзале нанял фиакр — поехал сперва на Збоиська. Полдня потратил, бродя по запыленным, как тоска, збоиським улицам, потом забрел в сонные закоулки Персенковки. Напоследок — только на третий день — ковылял от ворот до ворот на Погулянке, пахнущей от близкого соседства с Лычаковским кладбищем увядшими еловыми венками. Экзотичный, слишком яр
кий в своей гуцульской одежде, да еще и с серебром чеканенным топорцем, он был здесь, на убогих львовских околицах, словно бы ненастоящим, неправдоподобным... Ибо разве нормальный, прошу вас, человек искал бы какого-то чахоточника, который пишет стихи?
На Розлуча посматривали по-разному: то подозрительно, то насмешливо, то со страхом, то с любопытством; он явился из другого мира, из опришковских краев — невероятно далеких, загадочных или же давно прошедших, здесь у людей были свои заботы — мелкие, может, даже мизерные, однако для них тоже важные, и потому пытались поскорее отделаться от Якова: «Иди прочь, человек божий. Никакого чахоточного не видели и даже не слыхали, а стихов его не читали. Может, и был... может, помер, может, живет...»
За людьми погулянскими, за их хатенками и оградками вырастал Лычаковский холм, усыпанный крестами, никшими под старыми деревьями, и потому погулянские люди, как профессиональные гробовщики, были равнодушными философами: «Господи, какая разница, был или не был поэт, живет он или умер? Все одно под крест ляжем».
Ляжем...
Яков всегда пугался равнодушия, а тут оно стояло перед ним будто стена; пахла кладбищенскими венками.
Две погулянские улочки, бывшие последним заслоном города перед надвигающимся кладбищем, упирались во влажный луг, поросший сытняком. Дальше начинался буковый лес; лес, несмотря на то что был высокий и стройный, выглядел неприветливо. Старые буки, росшие на склонах яров и на холмах, эти великаны с конвульсивно переплетенными корнями, казались неживыми. Глиняные провалы, затененные деревьями, дышали влагой, на дне их, среди ржавых обручей, сугробов колючей проволоки, гнилых досок, обрывков бумаги и разного лохмотья, слезились удивительно чистые ручейки. Кое-где берега рвов осыпались, и Яков видел оголенные внутренности земли: песок и песок. Здесь и там лежали выкорчеванные ветровеем деревья.
До вечера было еще далеко, однако в яругах и зарослях уже клубились сумерки; тропка вилась среди бугров, поднималась вверх, к свету. Яков не знал, куда она выведет, ему лишь бы не возвращаться назад на мокрый луг, на улочки Погулянки, не хотел проходить мимо равнодушных крестов. Тропинка, выскользнув из-под черного леса, выбежала на холм — чистую круглую поляну, густо усеянную ромашками. Едва не вскрикнул, пораженный непорочной белизной, что, подсвеченная косыми лучами солнца, стлалась перед ним.
Ой, тут... именно тут попасти бы вола с серебряными рогами.
Яков упал среди цветов в густую траву; басили там пчелы и тонко вызванивали комары; нежданно-негаданно запахло ему купелью из далекого, как вон та звезда, детства; каждый цветок светился и грел Якова, будто маленькое солнце. После предательского выстрела Иосипа Паранькиного Мужа, после месячной муки в корчме и после трех дней напрасного блуждания по львовским окраинам к Якову вернулась надежда: а может... а может, от одного предательского выстрела мир не развалился, и надо жить... и надо жить, чтобы дождаться пастуха, который пас вола с серебряными рогами. Он, пастух, должен приходить сюда, в эти гулкие и тихие ромашковые чащи. Должен.
Из гама городского пекла, из смрада кладбищенских венков, из чахоточного дыхания яров, из скользкой лесной черноты поэт приходит сюда, где каждый цветок светится и греет, как солнце. Где ж ему еще пасти вола с серебряными рогами?
Так дождаться его?
Каждый раз, когда Нанашко Яков приезжал во Львов, мы выбирались с ним в лес на Погулянку — на ромашковый холм. Вокруг холма, понятно, за сорок лет, с тех пор как Яков Розлуч набрел на него, произошли изменения: позарастали муравой окопы и пулеметные гнезда, которых накопали тут в минувшие войны, одичал среди леса когда-то пригожий садик, деревья над ярами вошли в силу и потолстели, тропки кое-где асфальтировали, а кое-где засыпали толченым кирпичом, навеки осиротел и онемел романтический костел, бог знает кем и когда построенный.
Ничего не изменилось только на ромашковом холме: так же точно зеленым хороводом окружали его деревья, и так же никто не трогал цветы ни косою, ни серпом, ни плугом, и точно так же светило солнце.
Бывало, целыми часами старик лежал на поляне молчаливый, настороженный, внимательно приглядываясь к каждому, кто появлялся на тропинке.
сел
Как-то я спросил Нанашка Якова:
— Это правда... вы ожидаете здесь юнака, того прежнего пастуха, который писал стихи?
Нанашко Яков вздыхал:
— Ожидаю, Юрашку-братчику. Кто знает, человеку, возможно, один раз за всю жизнь выпал случай сделать истинно доброе дело, ради которого стоило ходить по свету... из того хлопца вырос бы поэт. А я, слышь, тем случаем не воспользовался. Так, может, еще не поздно?
— Но вы ж посадили на Каменном Поле сады,— напомнил я старику.
Он вынырнул из дождя, из громов, грохавших раз за разом над горами, из серых сумерек, время от времени раздираемых надвое молниями, и родная усадьба его не узнала: не скрипнула калитка, не заныла дверь. Переступил высокий порог хаты, сделал движение, чтобы сбросить с плеча мокрые сумы, и хотел упрекнуть домашних за то, что никто не встречает газду из Львова и никто по нему не скучает. А еще намеревался в эту же секунду смахнуть с лица капли дождя. Однако мокрые сумы не сбросил, домашних не упрекнул, не утер с лица капли, все это теперь не имело значения — замер. Баба Настуня, сидевшая на лавке у посудной полки, приложила палец к губам, предостерегая: пс-сс, газдонько молодой, потерпи, не расплескивай тишину, не растопчи ее постолами. Ибо видишь, что в нашей хате творится-деется.
Яков, правду говоря, не сразу и понял, что творится в его хате. За столом под образами боком к двери сидела Гейка, подперев голову обеими руками; для Гейки сейчас, очевидно, мир не существовал, не было его дождей и громов, был лишь на свете Иосип Паранькин Муж, который тоже сидел за столом спиной к двери; этот Яковом проклятый и выброшенный на помойку, как падаль, Иосип Паранькин Муж горбился, прямо грудью ложился на стол, растопыривши локти; горбом своим, локтями, худым затылком, всем высохшим, измочаленным в труде телом, казалось, Иосип влез в раскрытую книгу, лежащую перед ним.
Книжка? Яков ничего не понимал.
Эти сгорбившиеся от тяжелой работы, перекошенные плечи в латаном-перелатаном киптаре, эти редкие, серые от седины волосы, жирными патлами спадавшие на ворот, эти торчковатые уши, похожие на грибы козари после первого заморозка, Яков, наверное, узнал бы среди ночи на краю земли. Все в Иосиповой особе было ненавистно и гадко ему. И потому, увидев его здесь, в доме, а не на краю земли. Яков побледнел от гнева. Клокотала в нем брань: что, да как этот курвий сын решился переступить высокий порог этой хаты?! Да как он посмел сесть за тот самый стол, на котором снарядили бы его на тот свет, если бы пуля этого поганца попала в цель?
Книжка... Что книжка?
Откуда было Якову ждать ответа на клекот, бившийся в нем, как связанный зверь? Гейка продолжала сидеть за столом, грома и дожди обходили ее стороной, она засмотрелась на то, что делал Иосип Паранькин Муж; Иосип тоже продолжал горбиться, как косарь на ЛУГУ» У него и в ухе не зачесалось, что явился из Львова молодой Розлуч. Только баба Настуня, верно, уловила настрой Якова, потому палец с губ не снимала, но теперь уже палец означал совсем иное: «Ну, хватит, Якове... Ну, обуздай свой гнев, как горячего коня. Ну, будь добрым. Видишь — книжка?»
Что «книжка»?
Яков мысленно оттолкнул старуху, пустил злого пса впереди себя и, не снимая ни мокрую крысаню, ни сумы, вместе с дождем, с громами, с сумерками и молниями заковылял к столу; долго ли, коротко ковылял, первой опомнилась Гейка, она обрадовалась и вспыхнула, как роза, осветила его зелеными глазищами; глаза Гейки привязали невидимого пса, громы сразу разлетелись, как горшки, и умолкли, а молнии превратились в радуги. Все зависит от настроения: теперь Яков засеял хату радугами от пола до потолка, стало ему хорошо и уютно, теперь мог он без горячки расспрашивать домашних, как очутился здесь Иосип Паранькин Муж. Однако и слова не вымолвил, а уже поднялся Иосип:
— А добрый вечер вам, газда... и най-таки будет добрый, ибо рано или поздно должны мы были встретиться и по-людски развязать то, что черт меж нами завязал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35