А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Когда настало для королевичей время выходить в мир, чтоб набираться ума-разума, старик король кликнул их к себе и сказал:
— Видит бог, тяжко с вами разлучаться, однако седлайте, сыны мои милые, борзых коней, берите с собою самое нужное и самое необходимое, и пусть вам рушником простелется дорога.
Старший королевич взял ясное оружие.
Средний — деньги и жемчуг самоцветный.
А младший заткнул за ленточку шляпы-крысани журавлиное перо, поднятое на лугу, где пас он своего коня.
И отправились королевичи по миру. Далеко они ехали, близко ли, никто того точно сказать не может, ибо мир — это тысячи дорог и тропок, клубок добра и зла, черного и белого, красного и желтого, зеленого и синего — попробуй тут отыскать самую верную дорогу, на которой запасешься умом-разумом. Старший королевич избрал путь воина, ибо мир очаровал его просторами и красой,— надумал он острой саблею мир завоевать и присоединить к своему королевству. «В мече,— говорил он своим воеводам,— весь ум-разум». Однако ж на меч, как это всегда случается, нашелся другой меч, и упал где-то порубленным неудаха завоеватель посреди чистого поля. Воронье тут же выклевало ему очи, а гады сползлись со всех сторон и свили в черепе его кубло.
Средний пошел дорогой тихою, где замок висит на замке, где взгляд, слово, поцелуй, вздох взвешиваются на вес золота; он раздал деньги в долг под векселя и стал ожидать процентов. Деньги и в самом деле рождали деньги. И так средний королевич увлекся созданием и приумноженьем богатства, что вскоре забыл про отца-короля, про отчизну, и даже выпала из памяти дорога, ведущая домой. Он не помнил, на востоке ее искать или на западе. На воротах его замка было высечено: «И дурак с набитым кошельком — мудрец».
А младший королевич после долгих скитаний вернулся домой.
— Я видел, как умирали завоеватели, и видел, как чахли рыцари, поддавшись искусу роскоши. Это было дли меня наукою.
Разве не одолевало тебя желанье добыть славы завоевателя или же владеть неисчислимыми богатствами? — спросил отец.
— Что тут долго рассказывать, батько. Человек слаб, искушение ходит за ним как тень в пору жнивья. Но каждый раз, когда я уже готов был совершить ошибку,— касался журавлиного пера, что носил за лентой своей шляпы. Оно напоминало мне о том, что журавли, хотя и отлетают в теплые края, все же всегда возвращаются домой. Великая мудрость, батько, таится в верности.
Как трудно и как просто быть верным...
Накануне тридцатилетнего юбилея Победы нас, группу писателей, везли автобусами по мокрым улицам Нового Львова, где редко встретишь старого человека, где тротуары, улицы, яры и пагорбки, эти веселые новые дома, венчающие пагорбки, тоже, наверное, принадлежат едва ли не исключительно молодым; там, где цвели ранние черешни, абрикосы или черемуха — деревца эти по-юношески едва достигали окон первого этажа; нас везли долго сквозь дождь, под не по-майски низкими тучами, ползшими над городом, зацепляясь за острые шпили, и я подозреваю, что шофер умышленно не торопился, он рассчитал время так, чтобы мы попали на его завод как раз именно в тот час, когда девчата в белых халатах пообедают и посадятся рядышком в просторном красном уголке и приготовятся слушать наши фронтовые стихи и воспоминания о пережитом и перегореванном на войне. Уже в годах, однако по- молодецки суетливый парторг цеха, что происходил, как сам он хвастался, из прежних пехотных подполковников, представлял нас работницам так величаво и пышно, что казалось, будто он перенесся воображением на любимый его сердцу полковой плац, где и докладывал генералу о том, что абсолютно случайно приобщил к воспитательной работе несколько литераторов; сам, наверное, фронтовик, парторг заострял внимание молоденьких работниц, для которых фронт и война казались неимоверно далекими, вычитанными разве что в книжках да еще, может, увиденными в кинофильмах... В общем, заострял внимание не столько на литературных успехах, сколько на наших воинских званиях и фронтовых заслугах. И все было гладко и горячо в устах подполковника до тех пор, пока не дошла очередь до меня, тут он утратил ритм, замялся и потому рассердился на себя и покраснел, слова раскатились под стульями, и он собирал их, бесцветные и нетвердые, по одному; я понимал его, подполковнику было непривычно и, вероятно, обидно оттого, что этот седой уже и немолодой человек отчего-то, видите ли, обошел войну ташкентским тыловым округом и десятою дорогой и потому никогда не носил на своих плечах ни майорских, ни капитанских, ни хотя бы лейтенантских погон; я видел, что это обстоятельство высекло в нем жалость, и он чуть ли не посочувствовал: «В жизни вы, друг мой,
много потеряли, не побывав на передовой». Очевидно, парторг был прав, но что я мог сделать? Я так и начал, когда настал мой черед говорить... я доверчиво признался девчатам, что, когда началась война, мне едва пошел одиннадцатый год и по этой причине я принадлежу к тому поколению, о котором говорят, что оно не познало детства. Нам теперь за сорок, а тогда моя мама оплакивала меня и моих ровесников, мол, растете вы, голубята, из красного и черного, ходите в красном и черном, дышите красным и черным, снятся вам красные и черные сны, и, даже доживши до дедовских седин, все равно будете носить в утробе, в крови, в помыслах, во снах, в работе... будете заклято носить красное и черное, ибо на вас, ластоньки мои, отметины, вам тяжко будет расти, век ваш чувствителен, как листочек бумаги, на котором любая черточка и пятнышко запечатлевается и остается навсегда.
Не берусь сегодня истолковывать, что понимала моя мама под красным и черным; огонь и дым, кровь и смерть, ненависть и печаль, вопли и стон? А может, все это она укладывала в один военный сноп, который перевязывала конкретным перевяслом? Шла моя мама по-над берегом Белого потока, шла моя мама краем Каменного Поля, а на том краешке сельские ткачи, мама также среди них, расстилали и сушили только что снятые со станков и выполосканные в воде черные и красные полотна, которые в наших местах называют веретами; еще и теперь, едва по-детски смежаю веки, из далекого далека, из прошлого ко мне возвращается наше Каменное Поле, устланное красными и черными веретами. На нас, босоногую ватагу, старшие оставляли эти вереты сушить, стеречь, а вечером приносить их домой; вереты были мягкими, пахли овцами и городским духом немецких, раздобытых в Косоваче, красок, и нам, может, до смерти хотелось поваляться на них, на веретах, однако не припоминаю, чтобы кто-то из нас отважился учинить сей грех. Самое удивительное, что нам никто это не запрещал и никто не угрожал за грех ни ремешком, ни лозою и прочими карами, запрет разумелся сам собою, можете валяться друг с дружкой на полотнах и веретах беленых, а по черным и красным — нет; нас, наверное, сдерживали сами цвета, они, возможно, обращались к нам болью и печалью, входили в наше естество, как входили военные дни... входили, чтобы никогда больше не выйти назад. Когда, бывало,
складывали вереты в переметные сумы и тато ранним утром отправлялся через Веснярку на равнину, обходя заставы шуцполицаев, чтобы обменять мамин труд на кукурузу или фасоль, мама говорила, что будто бы само Каменное Поле через красное и черное явило нам в ту трудную военную годину свою глубинную душу.
Как могли мы не верить нашим матерям, если в тяжкий сорок второй год в окрестных селах немало людей пало от голода, как утлые житные колоски? Тогда молились мы Полю Каменному, дабы в лихую годину не забывало нас, дабы в голодное время спасло.
Святая ложь...
Вся молитва была соткана из лжи. В моем селе издревле сидели ткачи, гончары, резчики, кузнецы, бочарники — так что нас издревле кормили ремесла, а батька моего, как я уже писал, «держала на свете» работа с лошадьми. А Каменное Поле, эти узенькие полоски, что вдоль и поперек расчертили межгорье над Белым Потоком, родило только картошку, овес, просо, бедное жито да еще кукурузу; урожая не хватало и до рождества, а все же мои земляки связывали свое счастье и несчастье с Каменным Полем: была это как бы их основа, фундамент их и устои. Понимаете?
Никто не ответил, белые девчоночки притихли, а горластый парторг из бывших пехотных подполковников брал меня с собою в разведку...
Есть на краю Каменного Поля место нелюдимое, заклятое и печальное одновременно — старое кладбище, оставшееся с прошлого столетия, когда в горах косила людей холерная смерть; какая-то милосердная рука посадила на кладбище ежевику и малину... посадила, верно, при солнце ясном и в теплый дождь, ибо сейчас это сплошное сплетение зеленых батогов, сухих веток, колючек, листьев — дикое буйство зелени, в которое поздним летом густо вкраплены синие и червонные грозди ягод. Никто и никогда не стерег малинник, никто не окружал колючей проволокой — его лишь огородили плетнем от скота,— однако мне не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь из мальчишек, а то и парней позарился на ягоду или на охапку травы для козы, в Садовой Поляне существовал неписаный закон: ничего со старого кладбища не касаться, ибо все, что растет и вызревает на нем, принадлежит холерным душам, которые покинули земную жизнь, как сказали
бы теперь, внепланово — их до сих пор не принимают ни в пекло, ни в чистилище, ни в рай, и души вынуждены сидеть на этом огражденном плетнем малиннике до самого судного дня. Мои земляки дважды в году — в свят-вечер и под «зеленое воскресенье» — пытались упросить силы небесные смилостивиться над душами и учинить над ними суд-расправу, чтоб они разлетелись, куда им будет предназначено: каждая семья лепила на плетень, окружавший кладбище, свечку. Страшное это было для нас, малышей, зрелище... страшное и красивое. В тихом надвечерье горел, светился в сумраке громадный венок.
И только один человек из всего села позволял себе нарушать табу холерного кладбища. То был Данило Данилюк, или же Данильчо Войтов Сын — так его звали по-уличному,— первый на себе богач. Пересказывали, будто его отец ходил в войтах еще при царе Франце- Иосифе, а сын унаследовал сельскую власть при Юзеке Пилсудском; словом, я и запомнил его с времен господства царя Панька.
Был это мужчина, как говорят, грубо вытесанный, с квадратным лицом, горбатый, исполненный медвежьей силы, и за это, вероятно, а не только за унаследованное место войта в селе его не на шутку побаивались. А еще Данильчо Войтов Сын славился своею скупостью: шел ли он пешком, ехал ли верхом на коне или же на возу, глаза его постоянно шныряли, как мыши, бегали по дороге, вынюхивали то ржавый гвоздь, то подкову, то пуговицу. Рассказывали, что когда ему выходила необходимость ехать в местечко Гуцульское или в Косовач на возу или в седле, так, бедняга, множество раз останавливал коня, подбирая и складывая в суму какие-то находки. Любил Данильчо Войтов Сын все дармовое, не гнушался и ежевики с холерного кладбища. Бывало, мы, сельские разбойники, с тайным страхом следили, как он набивал ягодами зубастый рот, как быстро двигалась и ходила, будто жерновой камень, его широкая челюсть, и затаенно ждали, что вот-вот ударит в него гром, что охватит его черный дым, исчезнет он под землею, а между тем ничего такого не случалось. Данильчо Войтов Сын медленно выползал из зарослей, вытирал синий рот тряпкою и уходил по узкой и крутой дороге к своей хате, что высилась чуть не на самой вершине Веснярки. Дома мы пытались, ясное дело, как-то выведать у родичей, отчего
с Данильчем на холерном кладбище ничего не случилось, и нам отвечали коротко и ясно: «Данильчо держит домашнего черта. Он бережет его от всех напастей».
Данильчо Войтов Сын, его домашний черт и хата, полная всякого добра — нужного и ненужного, просуществовали до сорок восьмого года, пока мои земляки не додумались организовать колхоз. Тогда и настал Данилов конец: отобрали у него полонины, леса, скот и двадцать моргов пашни на Каменном Поле. Старик тайно вынашивал до известного времени надежду, как яйцо под мышкой, на то, что колхоз, а с ним и новые порядки, которые установились в межгорье после войны, продержатся недолго. Подбрасывали хворост в этот безнадежный костер боевики из сотни УПА (Украинской повстанческой армии), которой верховодил недоученный в университете его же сынок Мирон; сотня наведывалась в усадьбу темными ночами, поедала Данильчевых кабанчиков и овечек, вместо платы Мирчо обещал цапаше пришествие новой войны, на этот раз уже «Советов с американцами».
Американцы почему-то задерживались, сотня Мирчо весенним предвечерьем в самом деле подкралась к пахарям, поднимавшим Данильчево поле; перестрелка длилась недолго, ибо у пахарей на чепигах висели автоматы и ружья, к тому же им на помощь прибежало село, и вояки Мирча Данилюка растворились в темноте, как настоящие черти. На следующее утро на свое поле пришел Данильчо Войтов Сын; он стоял перед людьми в свежей борозде согнутый горбом вдвое, босой, с сумами через плечо, плюгавый в своей отвратительной старости и совсем никому уже не страшный, несмотря на то что домашнего черта не обобществили.
— Ага, то гром вас, голытьбу, не побил, что поле мое распахали?! — извергал он проклятия.— То и дальше пашите мою нивку... А хлопцы моего Мирча, значит, вас не выбили?!
— А не выбили, как видите,— ответил кто-то из пахарей.— Нас Поле Каменное уберегло от их пуль... а наши пули на лету ловили их пули и расплющивали вражье железо... и падало оно в бурьяны.
— То, значит, вы, голодранцы, отныне хозяева на моих полях? — допытывался старик.
Колхозники смеялись:
— Та выходит, что мы. Кому ж еще?
— А я?
Ощущалась, видно, в этом вопросе наивном черная боль, ибо никто из молодых колхозников не ответил ему так, как надлежало бы ответить старому богачу, они могли лишь удивляться, что Данильчо не убивается ни по двум обширным полонинам, ни по бескрайним лесам, ни по отарам овец, а вот о Каменном Поле он сожалеет, хотя, правду говоря, поля не очень и приумножали его богатство, особенно после войны, когда со двора разбежалась вся челядь.
Так и торчал он посреди поля, пока кто-то из юношей не взял его под руку да и не вывел на дорогу.
— Идите вы отсюда, газда. Вы свое отхозяйновали.
— Та вижу, что отхозяйновал... только я без поля ничего не значу даже в собственных очах, а в людских очах — тем больше. Я без Каменного Поля не Данильчо Войтов Сын, не человек...
Никто его не утешал. У Данильча в конце концов для того и забрали пашню на Каменном Поле, чтобы он больше не был Войтовым Сыном.
Старик, не дождавшись ответа и утешений, повернулся и тяжело зашкандыбал прочь; на горбатых своих плечах он словно бы нес целую гору, которая гнула- придавливала его к самой земле.
А в полдень покатилась от ворот до ворот новость о том, что Данильчо повесился на ограде холерного кладбища. Из сумы его вытрясли зуб от бороны, который, вероятно, старик поднял, уже идя на смерть; домашний черт, видать, нашептывал ему на ухо: «А повесься, Данильчо, от всего того, бо нет тебе выхода», а рука газды тем временем поднимала из пыли зуб от бороны.
Данильча закопали на этом же кладбище у самой ограды, а чтобы душа самоубийцы не выходила в село, на горы, в Каменное Поле да чтоб не приносила вреда ни человеку, ни скотине, ни травам, ни водам чистым, ни деревьям в саду, кто-то огородил его могилу высоким плетнем.
Вуйна Парасолька, нашептывая мне на ухо эту старую и уже призабытую в селе историю, просила:
— Если когда-нибудь, Юрашку, соберешься писать про Каменное Поле, то признайся всему белу свету, что две силы нашего поля бунтовали в глубинных жилах, в диком камне, в комке родящем: первая — сила свет
лая и яровая, ибо родила просо, кукурузу, бедное жито и таких людей, как Нанашко Яков; другая была темной, она делала людей завистливыми и скупыми, а поля засевала сорняком и горчаками; люди портились изнутри, как гнилые зубцы чеснока. Среди гнилых и смердючих зубцов выплодился Данильчо Войтов Сын.
Председательша Юстина, та самая Юстинка Воробец, которую мама при ее рождении мазала медом, и потому сельские парни липли к ней без памяти, выбрала себе в мужья пограничного старшину Колоколова, который теперь в колхозе бригадиром тракторной бригады... та самая Юстина Николаевна, на которую и поныне заглядываются мужчины, несмотря на то что ей уже полсотни лет серебрят волосы, а художники ловят в ее суровых и тонких чертах чернявую иконописную красоту, та самая Юстина предупреждает иногда: «На цимбалах Каменное Поле не переплывешь». Это означает, что надо наперед и долго готовиться к трудной работе. Ибо отчего бы поле называли Каменным?
4
Говорят, что радость берегами не охватишь и не оградишь, а Яков Розлуч топчется по хате, полоненный четырьмя стенами; Яков радость стенами глушит и не дает ей разлиться ни ручьем, ни рекою, ибо радость — великий грех, сейчас ему к лицу было бы печалиться или для отвода глаз делать вид, будто переполняет его печаль, как ночь темнота;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35