Мы поставим урядников косовачских перед фактом, и пусть они тогда поскрипывают зубами: никому не позволено разрушать строения, выведенные под крышу.
Надо, Юрашку, помимо всего прочего, признать, что мои серебряные газды показали себя организаторами первого класса: за полмесяца деревья были спилены, в прилегающих ущельях размерены, обтесаны, «замки» и дырки продолблены; в одну из светлых ночей под петров день серебряные газды дали знак...
Если б ты мог представить себе, какая то была чудесная, полная огня, пота и тайны августовская ночь! На работу сбежалось почти все село, и даже из соседних сел парни да молодые газды приехали верхами на помощь Садовой Поляне, словно бы за Весняркой запросил помощи наш сельский колокол! Никакого колокола, ясное дело, не было, никто не слышал ни крика, ни звука, ни конского ржания, ни песен, ни всхлипа, ни скрипа, люди работали молча, будто в глубокой кринице; в ту петровскую ночь я мысленно спорил с нашими коммунистами, прессу которых тоже читал время от времени... спорил, возможно, наивно, что не всегда, мол, товарищи коммунисты, народ расслаивается на классы, иногда народ, хотя бы вот в эту ночь, объединяется в одну общину, в один кулак, ибо пришли же ставить читальню бедные и богатые, газды и наемники, а среди них даже и Короли. Вот так-то, даже и Короли!.. Я забыл, что нами была выставлена стража возле дома Данильча Войтова Сына и у подворья Кифора Далея, словно бы они и не гуцульского корня, я помнил лишь, что стоят наши посты на Воловьей дороге, наблюдая, чтобы из Гуцульского внезапно не приехали полиция. Не знал я также, что серебряным газдам легко удалось уговорить весь мой род не чураться ночи под петров день, ибо теперь настало такое время, что могут, чего доброго, послетать с Королей короны, если горы заподозрят, что Короли не принимают близко к сердцу народное дело. «А кроме того,— уговаривал дядька Лукина красноуст Петро Качурик,— Яков ваш имеет голову на плечах... Го-го, башка у него торгашеская: дарует селу на колосок, а возьмет при надобности целый сноп. Кто откажет ему на косовице, зимой на лесоповал или в другой работе? Да никто не посмеет».
Уговорил Качурик старого Лукина, и это меня немного удивило, ибо я знал, что за человек Лукин Розлуч, но в то же время прибавило аргументов в споре воображаемом с коммунистами. «Видите,— доказывал ним,—даже Розлучи запомнили, что всем нам надо держаться кучно, одной семьей, мы должны опасаться лишь полиции из Гуцульского, ибо полиция — это оккупанты, это враги, а тут, в Садовой Поляне, все до единого свои, из нашего гуцульского корня».
Где-то поздним утром, когда я еще спал под новой читальнею на куче елового лапника... спал и вдыхал
живительный еловый дух, и сквозь сон светилась мне белизна свежетесаных стен, и во сне любовался я стройными, взметнувшимися в небо стропилами, белыми журавлями, у первого из которых в клюве колышется цветущее деревце,— где-то поздним, Юрашку, утром ко мне сонному подкралась целая ватага полицаев со штыками наголо — едва ли не весь участок в Гуцульском подняли и бросили в седла: аллюром в Садовую Поляну, ибо там хлопы взбунтовались! Вел их горбатый Данильчо Войтов Сын, солтыс; они, верно, чтоб не разбудить меня преждевременно, двигались осторожно, будто коты, а я спал себе, натруженный, и село спало по домам, я один не пошел домой, все разошлись, а мне захотелось в одиночестве полюбоваться белыми журавлями стропил, ибо, правду сказать, чувствовал себя счастливым оттого, что был причастен к этой петровой ночи, к работе веселой и тайной, к людскому братству.
На штыки паны полицаи меня не подняли, деревце цветущее не сбросили и ни единого белого стропила не раскачали, не было на то у них права, а меня, мецената от читальни, заковали в наручники и медленно повели под охраной штыков в участок — они на конях, а я шел пешком. О нет, Юрашку, я не шел тогда, и не плелся, и не двигался, я тогда выступал, будто павлин, позванивая своими цепями, я тогда, Юрашку, готов был умереть, не зная даже за что.
Тем временем Гейке передали про мой арест, и она привела к участку, где составили первый протокол, белого коня, чтоб было мне на чем ехать в тюрьму. Полицаи привязали мои ноги к стременам, словно бы у меня и в самом деле было намерение сбежать, и мы выехали. Они, дурни, не знали, что я жаждал праздничной смерти, а не трусливого бегства. Эх, жаль, что героическую мою праздничную смерть не увидит село, которое провожало меня сейчас, украдкой выглядывая из-за углов хат и заборов, из садовых чащ, из глубоких окон.
И не будет при моей смерти Гейки, у которой очи в пол-лица ».
«...Ты, Юрашку, пишешь из того Львова, что моих писем ждешь, как теплого ветра, на котором цветут брандушки.
Вот так так! А не думаешь ли ты себе, брат, что Нанашко Яков с пера живет да с белой бумаги?
Или ты себе, братчик мой солоденький, представляешь, что Нанашко Яков лежит пупом к земле без черной да и без красной работы?
А меня, Юрашку, сокира ждала под лавкой целый год; я сокиру вчера с вечера наточил... и не железным напильником ее точил, а на каменном точиле лезвие оттягивал, у железа души нет, а в точиле каменном живет полевой дух, и рано поутру, едва лишь засерело, пофурделил в колхозный сад. Снегу этой зимой в нашем межгорье выпало тонко, едва землю припорошило. Кажется, будто вылез на хребет Веснярки скупой мельник да и вытрусил мешки из-под муки — вот тебе и весь снег. Для фруктовых деревьев мельниково скупердяйство опасно, бо не сегодня завтра ударит мороз, а деревья до самых кореньев торчат голые да черные... чернота их душу мне выворачивает. Я ж ведь, Юрашку, каждое деревце сызмалу помню, от той яблоньки-первенца, которую посадил осенью сорок восьмого, аж до грушки, которую привил в прошлом году, потому за детей их считаю и рад бы их снегом зимой укрыть, а летом наклонить к ним радугу: пейте воду из семи речек и из семи цветов.
Я знаю, Юрашку, деревья, а они знают меня... Я ныне рано, до рассвета, только лишь на тропке появился, еще шаги мои бог знает где поскрипывали, а они, деревья, уже слышали, что я иду, и притихли, будто зайцы на меже, и смотрят на меня сонными глазами, заглядывая мне в руки, как дети, что несу, и каждое хочет меня веткой задеть... Хотят, слышь, да не решаются, делают вид, что спят, и тихонько удивляются, что это Нанашко Яков появился в саду посреди зимы, да еще и с сокирой в руках.
А я появился, Юрашку, потому что надо было...
А н, Юрашку, пришел сюда, потому что такой день выпал... в этот день деды-прадеды завещали, чтоб тот, кто за садами присматривает, пришел в сад рано поутру тайком от любопытного людского глаза и чтоб сокирою напугал деревья, не родившие ни и прошлом году, ни в этом.
И и, Юрашку, ходил по рядам и то к одному дерену подступал, то к другому, то к третьему, замаливался на них сокирой и пугал:
— Эй-но, груша дзбанкова, кореньями глубокая, стволом высокая, соками полная, не сегодня завтра я тебя срублю; не стану рубить тебя и другим зака
жу, если в это лето уродишь густо, как звезд на небе. Слышишь?
Слегка постукивал обухом по стволу, и дерево, казалось мне, дрожало.
Знаю, знаю, братчик мой, что не к лицу человеку, который собственноручно колхозный сад сажал и ухаживал за ним так, как велит наука, пугать деревья еокирою; старинный это обычай, с древнейших времен. Но вот наступает такой день, и я точу сокиру, иду тайно от любопытного людского глаза в сад, замахиваюсь на яловые деревья, что не родили, и приговариваю:
— Или роди — или срублю!»
«Случались в моей жизни минуты, в которые я любил себя и когда ненавидел; я любовался собою, глядя на себя как бы со стороны, когда, окруженный полицейскими в синих, или, как тогда говорили, гранатовых, мундирах, поглядывал на здание читальни, выросшее, как гриб, за одну ночь на моей земле, и в этом росте, в этом ночном таинстве, во взрыве крестьянского единства была моя заслуга; я гордился собою, когда меня заковывали в цепи и под охраной штыков вели до селу, в шествии под штыками билось что-то жаворонковое, поднятое как знамя, праздничное; все это происшествие просилось в песню, в цимбалы, в скрипки.
Тогда я любил себя.
Впервые я возненавидел себя в полицейской предвариловке, в глубокой каменной яме, под участком в Гуцульском. Меня, еще праздничного, восторженного, жаворонкового, привезли в местечко после полудня и толкнули в открытую дверь... толкнули, как в прорву. В предвариловке царил полумрак, две форточки, как тусклые глаза белого света, едва струили тоненькие струйки дневного освещения. Воняло плесенью, квашеной капустой, мочой и еще черт знает чем. Я присел на нары и стал ожидать, когда позовет в канцелярию сам начальник участка Врона, дабы учинить, как это заведено в тюрьме, допрос. Теперь и тебе, Юрашку, и самому себе признаюсь, что готовился к допросу, как гимназист к экзаменам, перебирал и отбирал слова, которые думал гордо швырнуть в лицо Вроне; в моих словах должен был чувствоваться звон металла, твердость кремня, презрение к пришельцу, топчущему наши го
ры, и готовность служить родному народу добром против зла. В размышлениях моих ткалась-переплеталась красная нить, которая должна была тешить глаз публики... как будто публика, слышь, сидела в поручниковом кабинете или где-нибудь за стеклянной стеной и имела возможность все видеть и слышать, как в театре.
А время катилось не спеша... оно катилось и в «ивановой хате». Под вечер, когда толстенными ставнями с улицы позакрывали малюсенькие форточки и в камере моей стало темно, как в аду, в дверях шелкнул замок. Подсвечивая себе фонариком, влетели, будто черти, два полицейских. Весело хохоча и посвистывая, словно бы забавляясь, полицаи лупили меня резиновыми дубинками по голове, по плечам, чтоб не был таким разумным; светили в глаза фонариками и били. Я сперва пытался уклоняться от ударов, потом заслонил голову руками, пока не упал, но они и лежащего весело истязали меня дальше: боль, как пламя, обжигала меня, туманила сознание. Угомонились они лишь тогда, когда я потерял сознание. Разбойники вылили на меня ведро воды, ухватили за руки и за ноги, раскачали и швырнули на нары, а после, насвистывая что-то веселое, ушли. Дьяволы. Как будто их и не было вовсе, как будто и не приходили. После них осталась лишь боль.
После полуночи явились вновь, и повторилось все сначала, правда, немного короче. На прощание меня обрадовали, что придут утром. Такой «веселый порядок» поручник Врона завел для всех клиентов, которые ночуют первую ночь в полицейской управе.
Это называется, пане Розлуч, целовать тюремную бабу.. у. Пан знаком с этим обычаем?
Разные есть на свете мастера от доброго и от злого ремесла, поручник Врона, очевидно, считался мастером по изобретению новых и «веселых» параграфов для нудных местечковых тюрем; теперь я понял, для чего к форточкам приспосабливались такие толстые ставни: кричи, бедолага, пока не посинеешь, никто твоего этой ямы не услышит. А что я мог сделать? Протес говать? Биться головой об стенку? Сжать зубы? Должен тебе честно признаться, что бравого героя из меня не получилось. И все из-за той свинцовой боли, из- за веселого посвиста, из-за резиновых дубинок. Куда, слышь, подевалось, с каким ветром унеслось, за какой быстрой водой уплыло мое вчерашнее писаное мученичество; где-то в глубине души я, сам себе не признаваясь, каялся, что поддался уговорам серебряных газд строить в селе читальню.
Поутру, вместо ночных свистунов и шутников с резиновыми дубинками, в сопровождении поручника Вроны в каменную мою яму вкатился неуклюжий, розовый, с лысой, продолговатой, как огурец, головою панок, размахивавший шляпой под носом и гадливо морщившийся от смрада; я узнал его, это был не кто иной, как сам поветовый староста Ян Муляр.
«Это и есть наш возмутитель спокойствия, бунтарь из Садовой Поляны, который без разрешения, пан староста, за одну ночь построил читальню»,— отрекомендовал меня, то ли гордясь мною, то ли даже любуясь собою, поручник Врона. Высокий, сухой, он ломался и склыдывался перед старостой, как бритва; долготелесый, с отвисшей губою Врона был похож на старую цыганскую клячу.
А ясновельможный пан поветовый староста щурил с порога маленькие глазки, пока не догадался оседлать нос окулярами; его державные уста изрекли: «Ах, поручник, какой там Розлуч возмутитель или бунтарь... ничего страшного в Садовой Поляне не случилось.— Он смеялся мне в глаза и пускал смех, как кота, в холеные, под Пилсудского, усы.— Вас, проше пана, неточно информировали. В Садовой Поляне, между нами, правительственными чиновниками, говоря, ничего противозаконного или антиправительственного не могло произойти, если к делу причастен хотя бы один из Розлучей. Я знаю Розлучей, это и в самом деле короли в моем старостате, надежная опора нашей державы. Прошу себе запомнить: если Короли берутся за читальню — это означает, что там бендзе все в пожондку».
Староста еще раз пустил улыбчивого кота в холеные усы, повернулся и зашаркал по ступенькам вверх.
А я этого кота соломенного ухватил бы за хвост, а слова Старостины во сто крат были больнее, чем все удары резиновых дубинок. Это было, братчик мой, продуманное оскорбление: староста бросил себе под ноги Якова Розлуча, потоптался по нему, как по тряпке у дверей в хату, да и пошел себе дальше; пан староста Ян Муляр хорошо знал, что делает, для этого, ей-богу, стоило специально приехать автомобилем из Косовача. Словами этими доверительными было подчеркнуто, что я, Розлуч, и добрые деяния мои никакой, разумеется, опасности для державы не представляем, суета с читальней в ночь петрова дня — сплошной смех, Розлучи, что бы они о себе ни думали, есть Розлучи.
Вот тогда-то, Юрашку, я первый раз и возненавидел себя за то, что я Розлуч, что я именно такой, а не другой; я возвращался домой на белом коне, шаг за шагом меря Воловью дорогу, и думал, что надо коренным образом измениться, стать таким, чтобы вызывать страх, кого ясновельможный пан староста боялся бы, чтобы одно мое имя бросало их в холодный пот. Однако к этому было два пути: стать опришком или же сделаться коммунистом. Опришек напал бы на пана старосту, сделал бы в его затылке дырку, а коммунист... По правде сказать, я не представлял, как повел бы себя коммунист в этом случае».
«В воскресенье открывали читальню.
Тогда мне в самом деле показалось, что это был праздник над праздниками: растеклись, как реки, люди в праздничном убранстве, хоругви лопочут крыльями, колокола на звоннице поют торжественно. День умытый, чистый, словно бы сотканный из голубой паутинки... До смерти не забуду голубой этот день: эта дымчатая голубизна, эти торжественные звоны затуманивали мне голову, как сладкая отрава; серебряные газды-красноусты величали меня под самые небеса, словно бы в колыбели укачивали, село касалось меня приветливыми взглядами... село любило меня, гордилось мной и кричало мне «слава»; я стоял под читальной на трибуне, на виду у всего села, и слезы катились из моих глаз... слезы радости едва не удушили меня, когда какая-то из дочерей серебряных газд, кажется Ксения Качурикова, от имени всего села поцеловала мои руки. Я таки и вправду, Юрашку, чувствовал себя счастливым, словно бы прошел в райские врата. Оглушенный людской благодарностью, одуревший от звона и речей, ослепленный яркими цветами одежд и синей прозрачностью дня, я все начисто, Юрашку, забыл сказанное паном старостой Яном Муляром, что если Короли берутся за организацию читальни, то в этой читальне будет «вшистко в пожондку»; я, охмелевший до конца, считал в тот день вполне нормальным, что рядом со мною на трибуне покручивал ус дражайший мой дядечка Лукин Розлуч.
Откуда мне было знать, Юрашку, что построил я эту читальню на глумленье себе и посмешище?»
«Недавно, когда я возвращался поездом из Быстричан, на какой-то станции в вагон вошла девчушка, студентка медицинской школы в Соляной Бане. Было это вполне современное существо с подсиненными глазами, с распущенными по плечам волосами. Крашеные ноготки хищно впились в учебник фармакологии. Так вот представь себя, Юрашку, что современная эта дивчина чем-то была похожа на мою Гейку, на молодую Гейку, которой купил я в Косоваче терновый платок: такие же соломенные волосы, точно такие же зеленые глазищи на пол-лица и точно так же природа очертила резко линию губ, носа, каждую черточку. Ничего расплывчатого, ничего невыразительного, все выражено ярко и подчеркнуто. Боже мой, каким сокровищем я владел, какою красой! Я спрашиваю тебя, Юрашку, почему она, моя Анна, не повторилась ни в одной из моих дочерей или внучек? Может, не повторилась потому, что мои дочери и внучки рождались, а Гейка чудесным образом прилетела ко мне из предрассветного леса, сбросив с себя птичьи перышки?
И вот, слышь, сидит передо мною и учит свою мудрую науку фармакологию чужая, незнакомая дивчина, так похожая на Гейку, что я готов был поверить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Надо, Юрашку, помимо всего прочего, признать, что мои серебряные газды показали себя организаторами первого класса: за полмесяца деревья были спилены, в прилегающих ущельях размерены, обтесаны, «замки» и дырки продолблены; в одну из светлых ночей под петров день серебряные газды дали знак...
Если б ты мог представить себе, какая то была чудесная, полная огня, пота и тайны августовская ночь! На работу сбежалось почти все село, и даже из соседних сел парни да молодые газды приехали верхами на помощь Садовой Поляне, словно бы за Весняркой запросил помощи наш сельский колокол! Никакого колокола, ясное дело, не было, никто не слышал ни крика, ни звука, ни конского ржания, ни песен, ни всхлипа, ни скрипа, люди работали молча, будто в глубокой кринице; в ту петровскую ночь я мысленно спорил с нашими коммунистами, прессу которых тоже читал время от времени... спорил, возможно, наивно, что не всегда, мол, товарищи коммунисты, народ расслаивается на классы, иногда народ, хотя бы вот в эту ночь, объединяется в одну общину, в один кулак, ибо пришли же ставить читальню бедные и богатые, газды и наемники, а среди них даже и Короли. Вот так-то, даже и Короли!.. Я забыл, что нами была выставлена стража возле дома Данильча Войтова Сына и у подворья Кифора Далея, словно бы они и не гуцульского корня, я помнил лишь, что стоят наши посты на Воловьей дороге, наблюдая, чтобы из Гуцульского внезапно не приехали полиция. Не знал я также, что серебряным газдам легко удалось уговорить весь мой род не чураться ночи под петров день, ибо теперь настало такое время, что могут, чего доброго, послетать с Королей короны, если горы заподозрят, что Короли не принимают близко к сердцу народное дело. «А кроме того,— уговаривал дядька Лукина красноуст Петро Качурик,— Яков ваш имеет голову на плечах... Го-го, башка у него торгашеская: дарует селу на колосок, а возьмет при надобности целый сноп. Кто откажет ему на косовице, зимой на лесоповал или в другой работе? Да никто не посмеет».
Уговорил Качурик старого Лукина, и это меня немного удивило, ибо я знал, что за человек Лукин Розлуч, но в то же время прибавило аргументов в споре воображаемом с коммунистами. «Видите,— доказывал ним,—даже Розлучи запомнили, что всем нам надо держаться кучно, одной семьей, мы должны опасаться лишь полиции из Гуцульского, ибо полиция — это оккупанты, это враги, а тут, в Садовой Поляне, все до единого свои, из нашего гуцульского корня».
Где-то поздним утром, когда я еще спал под новой читальнею на куче елового лапника... спал и вдыхал
живительный еловый дух, и сквозь сон светилась мне белизна свежетесаных стен, и во сне любовался я стройными, взметнувшимися в небо стропилами, белыми журавлями, у первого из которых в клюве колышется цветущее деревце,— где-то поздним, Юрашку, утром ко мне сонному подкралась целая ватага полицаев со штыками наголо — едва ли не весь участок в Гуцульском подняли и бросили в седла: аллюром в Садовую Поляну, ибо там хлопы взбунтовались! Вел их горбатый Данильчо Войтов Сын, солтыс; они, верно, чтоб не разбудить меня преждевременно, двигались осторожно, будто коты, а я спал себе, натруженный, и село спало по домам, я один не пошел домой, все разошлись, а мне захотелось в одиночестве полюбоваться белыми журавлями стропил, ибо, правду сказать, чувствовал себя счастливым оттого, что был причастен к этой петровой ночи, к работе веселой и тайной, к людскому братству.
На штыки паны полицаи меня не подняли, деревце цветущее не сбросили и ни единого белого стропила не раскачали, не было на то у них права, а меня, мецената от читальни, заковали в наручники и медленно повели под охраной штыков в участок — они на конях, а я шел пешком. О нет, Юрашку, я не шел тогда, и не плелся, и не двигался, я тогда выступал, будто павлин, позванивая своими цепями, я тогда, Юрашку, готов был умереть, не зная даже за что.
Тем временем Гейке передали про мой арест, и она привела к участку, где составили первый протокол, белого коня, чтоб было мне на чем ехать в тюрьму. Полицаи привязали мои ноги к стременам, словно бы у меня и в самом деле было намерение сбежать, и мы выехали. Они, дурни, не знали, что я жаждал праздничной смерти, а не трусливого бегства. Эх, жаль, что героическую мою праздничную смерть не увидит село, которое провожало меня сейчас, украдкой выглядывая из-за углов хат и заборов, из садовых чащ, из глубоких окон.
И не будет при моей смерти Гейки, у которой очи в пол-лица ».
«...Ты, Юрашку, пишешь из того Львова, что моих писем ждешь, как теплого ветра, на котором цветут брандушки.
Вот так так! А не думаешь ли ты себе, брат, что Нанашко Яков с пера живет да с белой бумаги?
Или ты себе, братчик мой солоденький, представляешь, что Нанашко Яков лежит пупом к земле без черной да и без красной работы?
А меня, Юрашку, сокира ждала под лавкой целый год; я сокиру вчера с вечера наточил... и не железным напильником ее точил, а на каменном точиле лезвие оттягивал, у железа души нет, а в точиле каменном живет полевой дух, и рано поутру, едва лишь засерело, пофурделил в колхозный сад. Снегу этой зимой в нашем межгорье выпало тонко, едва землю припорошило. Кажется, будто вылез на хребет Веснярки скупой мельник да и вытрусил мешки из-под муки — вот тебе и весь снег. Для фруктовых деревьев мельниково скупердяйство опасно, бо не сегодня завтра ударит мороз, а деревья до самых кореньев торчат голые да черные... чернота их душу мне выворачивает. Я ж ведь, Юрашку, каждое деревце сызмалу помню, от той яблоньки-первенца, которую посадил осенью сорок восьмого, аж до грушки, которую привил в прошлом году, потому за детей их считаю и рад бы их снегом зимой укрыть, а летом наклонить к ним радугу: пейте воду из семи речек и из семи цветов.
Я знаю, Юрашку, деревья, а они знают меня... Я ныне рано, до рассвета, только лишь на тропке появился, еще шаги мои бог знает где поскрипывали, а они, деревья, уже слышали, что я иду, и притихли, будто зайцы на меже, и смотрят на меня сонными глазами, заглядывая мне в руки, как дети, что несу, и каждое хочет меня веткой задеть... Хотят, слышь, да не решаются, делают вид, что спят, и тихонько удивляются, что это Нанашко Яков появился в саду посреди зимы, да еще и с сокирой в руках.
А я появился, Юрашку, потому что надо было...
А н, Юрашку, пришел сюда, потому что такой день выпал... в этот день деды-прадеды завещали, чтоб тот, кто за садами присматривает, пришел в сад рано поутру тайком от любопытного людского глаза и чтоб сокирою напугал деревья, не родившие ни и прошлом году, ни в этом.
И и, Юрашку, ходил по рядам и то к одному дерену подступал, то к другому, то к третьему, замаливался на них сокирой и пугал:
— Эй-но, груша дзбанкова, кореньями глубокая, стволом высокая, соками полная, не сегодня завтра я тебя срублю; не стану рубить тебя и другим зака
жу, если в это лето уродишь густо, как звезд на небе. Слышишь?
Слегка постукивал обухом по стволу, и дерево, казалось мне, дрожало.
Знаю, знаю, братчик мой, что не к лицу человеку, который собственноручно колхозный сад сажал и ухаживал за ним так, как велит наука, пугать деревья еокирою; старинный это обычай, с древнейших времен. Но вот наступает такой день, и я точу сокиру, иду тайно от любопытного людского глаза в сад, замахиваюсь на яловые деревья, что не родили, и приговариваю:
— Или роди — или срублю!»
«Случались в моей жизни минуты, в которые я любил себя и когда ненавидел; я любовался собою, глядя на себя как бы со стороны, когда, окруженный полицейскими в синих, или, как тогда говорили, гранатовых, мундирах, поглядывал на здание читальни, выросшее, как гриб, за одну ночь на моей земле, и в этом росте, в этом ночном таинстве, во взрыве крестьянского единства была моя заслуга; я гордился собою, когда меня заковывали в цепи и под охраной штыков вели до селу, в шествии под штыками билось что-то жаворонковое, поднятое как знамя, праздничное; все это происшествие просилось в песню, в цимбалы, в скрипки.
Тогда я любил себя.
Впервые я возненавидел себя в полицейской предвариловке, в глубокой каменной яме, под участком в Гуцульском. Меня, еще праздничного, восторженного, жаворонкового, привезли в местечко после полудня и толкнули в открытую дверь... толкнули, как в прорву. В предвариловке царил полумрак, две форточки, как тусклые глаза белого света, едва струили тоненькие струйки дневного освещения. Воняло плесенью, квашеной капустой, мочой и еще черт знает чем. Я присел на нары и стал ожидать, когда позовет в канцелярию сам начальник участка Врона, дабы учинить, как это заведено в тюрьме, допрос. Теперь и тебе, Юрашку, и самому себе признаюсь, что готовился к допросу, как гимназист к экзаменам, перебирал и отбирал слова, которые думал гордо швырнуть в лицо Вроне; в моих словах должен был чувствоваться звон металла, твердость кремня, презрение к пришельцу, топчущему наши го
ры, и готовность служить родному народу добром против зла. В размышлениях моих ткалась-переплеталась красная нить, которая должна была тешить глаз публики... как будто публика, слышь, сидела в поручниковом кабинете или где-нибудь за стеклянной стеной и имела возможность все видеть и слышать, как в театре.
А время катилось не спеша... оно катилось и в «ивановой хате». Под вечер, когда толстенными ставнями с улицы позакрывали малюсенькие форточки и в камере моей стало темно, как в аду, в дверях шелкнул замок. Подсвечивая себе фонариком, влетели, будто черти, два полицейских. Весело хохоча и посвистывая, словно бы забавляясь, полицаи лупили меня резиновыми дубинками по голове, по плечам, чтоб не был таким разумным; светили в глаза фонариками и били. Я сперва пытался уклоняться от ударов, потом заслонил голову руками, пока не упал, но они и лежащего весело истязали меня дальше: боль, как пламя, обжигала меня, туманила сознание. Угомонились они лишь тогда, когда я потерял сознание. Разбойники вылили на меня ведро воды, ухватили за руки и за ноги, раскачали и швырнули на нары, а после, насвистывая что-то веселое, ушли. Дьяволы. Как будто их и не было вовсе, как будто и не приходили. После них осталась лишь боль.
После полуночи явились вновь, и повторилось все сначала, правда, немного короче. На прощание меня обрадовали, что придут утром. Такой «веселый порядок» поручник Врона завел для всех клиентов, которые ночуют первую ночь в полицейской управе.
Это называется, пане Розлуч, целовать тюремную бабу.. у. Пан знаком с этим обычаем?
Разные есть на свете мастера от доброго и от злого ремесла, поручник Врона, очевидно, считался мастером по изобретению новых и «веселых» параграфов для нудных местечковых тюрем; теперь я понял, для чего к форточкам приспосабливались такие толстые ставни: кричи, бедолага, пока не посинеешь, никто твоего этой ямы не услышит. А что я мог сделать? Протес говать? Биться головой об стенку? Сжать зубы? Должен тебе честно признаться, что бравого героя из меня не получилось. И все из-за той свинцовой боли, из- за веселого посвиста, из-за резиновых дубинок. Куда, слышь, подевалось, с каким ветром унеслось, за какой быстрой водой уплыло мое вчерашнее писаное мученичество; где-то в глубине души я, сам себе не признаваясь, каялся, что поддался уговорам серебряных газд строить в селе читальню.
Поутру, вместо ночных свистунов и шутников с резиновыми дубинками, в сопровождении поручника Вроны в каменную мою яму вкатился неуклюжий, розовый, с лысой, продолговатой, как огурец, головою панок, размахивавший шляпой под носом и гадливо морщившийся от смрада; я узнал его, это был не кто иной, как сам поветовый староста Ян Муляр.
«Это и есть наш возмутитель спокойствия, бунтарь из Садовой Поляны, который без разрешения, пан староста, за одну ночь построил читальню»,— отрекомендовал меня, то ли гордясь мною, то ли даже любуясь собою, поручник Врона. Высокий, сухой, он ломался и склыдывался перед старостой, как бритва; долготелесый, с отвисшей губою Врона был похож на старую цыганскую клячу.
А ясновельможный пан поветовый староста щурил с порога маленькие глазки, пока не догадался оседлать нос окулярами; его державные уста изрекли: «Ах, поручник, какой там Розлуч возмутитель или бунтарь... ничего страшного в Садовой Поляне не случилось.— Он смеялся мне в глаза и пускал смех, как кота, в холеные, под Пилсудского, усы.— Вас, проше пана, неточно информировали. В Садовой Поляне, между нами, правительственными чиновниками, говоря, ничего противозаконного или антиправительственного не могло произойти, если к делу причастен хотя бы один из Розлучей. Я знаю Розлучей, это и в самом деле короли в моем старостате, надежная опора нашей державы. Прошу себе запомнить: если Короли берутся за читальню — это означает, что там бендзе все в пожондку».
Староста еще раз пустил улыбчивого кота в холеные усы, повернулся и зашаркал по ступенькам вверх.
А я этого кота соломенного ухватил бы за хвост, а слова Старостины во сто крат были больнее, чем все удары резиновых дубинок. Это было, братчик мой, продуманное оскорбление: староста бросил себе под ноги Якова Розлуча, потоптался по нему, как по тряпке у дверей в хату, да и пошел себе дальше; пан староста Ян Муляр хорошо знал, что делает, для этого, ей-богу, стоило специально приехать автомобилем из Косовача. Словами этими доверительными было подчеркнуто, что я, Розлуч, и добрые деяния мои никакой, разумеется, опасности для державы не представляем, суета с читальней в ночь петрова дня — сплошной смех, Розлучи, что бы они о себе ни думали, есть Розлучи.
Вот тогда-то, Юрашку, я первый раз и возненавидел себя за то, что я Розлуч, что я именно такой, а не другой; я возвращался домой на белом коне, шаг за шагом меря Воловью дорогу, и думал, что надо коренным образом измениться, стать таким, чтобы вызывать страх, кого ясновельможный пан староста боялся бы, чтобы одно мое имя бросало их в холодный пот. Однако к этому было два пути: стать опришком или же сделаться коммунистом. Опришек напал бы на пана старосту, сделал бы в его затылке дырку, а коммунист... По правде сказать, я не представлял, как повел бы себя коммунист в этом случае».
«В воскресенье открывали читальню.
Тогда мне в самом деле показалось, что это был праздник над праздниками: растеклись, как реки, люди в праздничном убранстве, хоругви лопочут крыльями, колокола на звоннице поют торжественно. День умытый, чистый, словно бы сотканный из голубой паутинки... До смерти не забуду голубой этот день: эта дымчатая голубизна, эти торжественные звоны затуманивали мне голову, как сладкая отрава; серебряные газды-красноусты величали меня под самые небеса, словно бы в колыбели укачивали, село касалось меня приветливыми взглядами... село любило меня, гордилось мной и кричало мне «слава»; я стоял под читальной на трибуне, на виду у всего села, и слезы катились из моих глаз... слезы радости едва не удушили меня, когда какая-то из дочерей серебряных газд, кажется Ксения Качурикова, от имени всего села поцеловала мои руки. Я таки и вправду, Юрашку, чувствовал себя счастливым, словно бы прошел в райские врата. Оглушенный людской благодарностью, одуревший от звона и речей, ослепленный яркими цветами одежд и синей прозрачностью дня, я все начисто, Юрашку, забыл сказанное паном старостой Яном Муляром, что если Короли берутся за организацию читальни, то в этой читальне будет «вшистко в пожондку»; я, охмелевший до конца, считал в тот день вполне нормальным, что рядом со мною на трибуне покручивал ус дражайший мой дядечка Лукин Розлуч.
Откуда мне было знать, Юрашку, что построил я эту читальню на глумленье себе и посмешище?»
«Недавно, когда я возвращался поездом из Быстричан, на какой-то станции в вагон вошла девчушка, студентка медицинской школы в Соляной Бане. Было это вполне современное существо с подсиненными глазами, с распущенными по плечам волосами. Крашеные ноготки хищно впились в учебник фармакологии. Так вот представь себя, Юрашку, что современная эта дивчина чем-то была похожа на мою Гейку, на молодую Гейку, которой купил я в Косоваче терновый платок: такие же соломенные волосы, точно такие же зеленые глазищи на пол-лица и точно так же природа очертила резко линию губ, носа, каждую черточку. Ничего расплывчатого, ничего невыразительного, все выражено ярко и подчеркнуто. Боже мой, каким сокровищем я владел, какою красой! Я спрашиваю тебя, Юрашку, почему она, моя Анна, не повторилась ни в одной из моих дочерей или внучек? Может, не повторилась потому, что мои дочери и внучки рождались, а Гейка чудесным образом прилетела ко мне из предрассветного леса, сбросив с себя птичьи перышки?
И вот, слышь, сидит передо мною и учит свою мудрую науку фармакологию чужая, незнакомая дивчина, так похожая на Гейку, что я готов был поверить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35