— И взял ее ласково, как в молодые лета, за плечи.
Паркулабов расстреляли...
Их расстреляли первыми, а уже после пулеметом из танкетки посекли восемнадцать мужчин и троих хлопцев, которых вызвали из толпы по списку; гестапо имело этот список, написанный заранее, кто-то, какой- то иуда, постарался. После, правда, стало известно, что фамилию Паркулаба в бумагу не заносили.
Паркулабов расстреливали над Белым потоком, других тут же, на наших, на женских, на детских глазах стреляли, однако я почему-то ярче всего помню, как долго падали на землю вуйко Юра с вуйной своей Катериной. Земля словно бы отдалялась от них, будто ей, земле нашей, было неудобно подставлять им, расстрелянным, твердую свою грудь... Земля словно бы не верила, что это падают на нее люди, которым еще жить да жить; я так и не досмотрел, которая пулеметная очередь их скосила — вторая или третья, я уткнулся матери в подол и кричал ей в подол, в ее руки.
...Я до сих пор не могу объяснить самому себе, почему Паркулабы искали смерти. То ли желали отворотить от села беду? То ли искупить перед Каменным Полем Ондриево отречение?
И вновь архаичные, прямо-таки невероятные в своей святой простоте жернова...
Ловлю себя на мысли о том, что измеряю и взвешиваю, вглядываюсь во вчерашний день сквозь круглое отверстие в жерновом камне; кто-нибудь может заметить, что это отверстие слишком узко и мелко, в него едва ли засыплешь две горсти жита или кукурузы, а я утверждаю: на первый взгляд — мало; житом, которое помещается в жерновах, можно засеять все Каменное Поле. И потому дыра в жерновом камне не кажется мне малой и узкой — не охвачу взором просторы и не
измерю глубины, открывающиеся передо мной: там плавают миры, как рыбы, и там звезды, как золотые яблоки, падают с высокого дерева... падают и сгорают дотла; там люди бродят как тени...
...Многих из них давно уже позабыли, как детскую сказку, и даже сыновья и внуки не помнят их улыбок и голосов; люди, как в реках воды, бегущие неудержимо к морю и там, в синей бездне, исчезающие.
А я живу с ними, хожу с ними, мучусь с ними, радуюсь с ними, с теми, кто был, и с теми, кто есть... Жерновой камень с послевоенных, вероятно, еще времен лежал на одном месте, его словно бы там посадили, чтоб пустил вглубь корни, а вверх — ствол и ветви с белым цветом, и, когда я проходил по тропинке мимо, он умышленно показывался на глаза — сверху белый, как бедняцкий овсяной корж, а с боков — зеленый. Я спотыкался о него, и это было привычно, понятно, лишь временами щемило сердце от споткновений и от тех голосов, что оживали в каменном отверстии на две горсти зерна, потом нападала на меня тоска, и я седел, а случалось и такое, что дума моя пела.
Жерновой камень лежал за хлевом...
У моей средней сестры Даруни на вдовьей ее усадьбе, окруженной одной ниткой колючей проволоки, за хлевом, среди кустов собачьей крапивы, медуницы, красноватого конского щавеля, можно увидеть целый музей. Что там только не валяется: поломанное, без спиц, колесо от плуга, деревянная, еще, наверное, австрийская, борона, трепалка с расколотым мечиком, на которой когда-то трепали лен, куча покалеченного железа от немецкого самолета, который во время войны упал на сестрином огороде, широкая и черная, будто из чугуна отлитая, тисовая лавка... на этой черной лавке умирал у окна ее Семань, когда привезли его с колхозной фермы домой. На ферме он покрывал крышу черепицей, снятой с разобранных построек богатеев, на красном черепичном фоне белая его фигура бросилась в глаза какому-то лесному вражине, свистнула пуля — и упал удивленный Семань вниз, на колоду. А еще за сестриным хлевом дотлевала резная посудная полка, полозья грабовых саней и еще куча другого старого барахла, выброшенного Даруней. Однажды, оправдываясь, она говорила, ей-богу, жалко ей и той памятной лавки, и той посудной полки, того колеса от плуга, которым Семань, царство ему небесное, пахал поле,
и моталки-самотеки, на которой смотала в клубки не одну сотню полумотков, но время распоряжается по- своему, оно, слышишь ли, само выбрасывает из хаты или кладовой вещи, которые уже отбыли свое на свете, отработали и отжились.
За хлевом посреди бурьянов вещи тихо умирали.
Среди вещей, которые умирали, оказались также и жернова, хотя их и сработал тот самый Омельян Опрышко, и уже ради этого их надо было бы сберечь. Я не один раз собирался выкатить Опрышковы жернова из крапивного плена, но все как-то откладывал, всегда недоставало получаса времени, до тех пор пока этим летом жернова не исчезли с глаз долой, на том месте под стеной, где прежде они лежали, сочно и высоко вымахала лебеда. Встревоженный, я спросил сестру, куда закатились жернова, она пожимала плечами, а из глаз сыпались насмешливые искорки,— мол, «ох уж эти господа из города», забивают себе голову «разными глупостями», однако вслух этого не произнесла, видать вспомнила, что жернова — не глупости. Ответила:
— Их, наверное, куры загребли.
Жернова в самом деле никуда не запропастились, просто они ушли на пядь глубже в землю. Куры нагребли на них кучи комьев, перегйоя, разного мусора, осенью ветер швырнул туда горсть семян лебеды, и уже все, и уже лишь одни мы с сестрою на всем белом свете знаем, что на этом месте белели, как бедняцкие коржи, Опрышковы жернова; с каждым новым дождем, с новым дуновением ветра, с новой былинкой, с пылинкой, с лепестком жернова уходили все глубже и глубже под землю.
Так утрачивалась, на глазах умирала людская память.
Я откопал жернова, обмыл возле криницы и дома положил их, как каменные книги, на стеллаж. Кто- нибудь, возможно, из моих гостей, бывающих у меня в кабинете, потихоньку подтрунивает надо мной, кто- нибудь, возможно, точит критические зубы на их архаическую округлость, а кое-кто закатил бы их в музейные фонды... я же признаюсь всенародно, что держу жернова перед глазами, чтобы повсечасно тревожили мою память. И кто знает, не с них ли, с жерновов, начинается моя книга про Каменное Поле...
Когда я дописывал эту главу, у меня родился внук, которого в дедову честь сразу нарекли Юрашком. Молодая счастливая его бабуся, а за нею и совсем молоденькая тетка Сана заметались по магазинам, съездили даже на толчок, покупая все, что нужно младенцу, а еще больше накупили ненужного. Дома разложили купленное на кушетке и стульях, и хотя все эти ползунки, чепчики, штанишки, сорочечки привлекали глаз цветом и миниатюрностью, домашние, а с ними и я, уже видели в воображении внука взрослым, и уже ему джинсы с бляхой подавай, и уже ему образование высшее обеспечивай, и уже устилай коврами его дороги.
С первого дня для будущих дорог, для всех троп я взваливаю на плечи внуку жернова, которые отписываю ему в наследство. Я не верю собственному скепсису и чужим нашептываниям, будто мой внук растолчет жернова в песок и засыплет им выбоины на дороге, чтоб легче было идти. Если так случится с нашими внуками (не случится! не исполнится!..), то кто же тогда понесет дальше те миры, что плавают, как рыбы, те голоса, те улыбки, те плачи, те свадьбы, тот пот Каменного Поля, тот житный дух?
13
Из Нанашковых писем во Львов:
«Теперь, Юрашку-братчику, когда школа давно готова и детишки со своими профессорами наполнили ее под самый потолок словно бы конским топотом, шумом, крикливым электрическим звонком, после которого враз западает тишина, я тоже, считай, стал ученым, словно бы закончил все десять классов в новой школе и могу прочитать на первом попавшемся телефонном столбе истертое правило: «Учись уму-разуму не до старости, а до того мгновенья, пока пани в белом не взмахнет над тобой косою».
Пишу тебе под впечатлением беседы с нашим новым учителем истории, который прозывается Олегом Мудри- ком. Хлопец, даром что родом из города, из асфальтированного, таким образом, тротуара, потихоньку врастает в Каменное Поле, пускает в него свои корешки. Я не знаю еще, что его в Садовую Поляну, на край света, загнало: юношеское любопытство, эта модная ныне романтика, о которой пишут в газетах, элементарная люд-
екая порядочность, что, мол, надо честно отработать после института положенные годы, завлекли его, может, наши горы, то ли здесь, на Каменном Поле, человек хочет вблизи присмотреться к самому себе? Как бы там, Юрашку, ни было, но именно Олег Мудрик принародно, слышь, упрекнул меня за то, что четыре года назад сельское начальство — и я был при этом — снесло на толоке корчму посреди села и на ее месте построило школу. Я, не долго думая,— ты меня ведь знаешь,—покрутил пальцем у виска и говорю: «Гой, а постыдился б, товарищ учитель, при честных людях и не за рюмкой горилки такие немудрые речи говорить. Что такое корчма?.. Корчма — то есть, прошу вас, темнота, грязь, обираловка. А школа — ясное солнце. Разве ж, братчик мой со- лоденький, не символично, как писал в районной газете товарищ Пархоменко, сам редактор, что на месте корчмы при советской власти построили школу?» Учитель истории, Мудрик этот, на мои слова не разгневался, даже поддакнул: «А как же, Якове Климовичу, про символы вы хорошо сказали. Что символично, то символично: прежде корчма, а теперь — школа...» Я его перебил: «А тебе что-то, братчик мой солоденький, не понравилось? Ты против? Ты сделал бы иначе?» — «Может, сделал бы точно так же, не знаю, потому что место под школу очень удобное. Но корчму... пусть бы по бревнышку колхозные мастера разобрали и перевезли на новое место, на Монастырскую, скажем, пустошь. Какой там музей можно было бы создать».— «Музей? Из грязи, из угара алкогольного, из детских всхлипов, из женского вытья?» Я уже кричал на него, на этого не очень уж и мудрого, как мне казалось, Мудрика, я уже насмехался над ним, я уже поплевал на руки, чтоб гнуть из него колеса, и газды, бывшие при разговоре, пускали смех в усы. А Мудрик такое сказал на это: «Может, и не в музее суть, Климович, бог с ним, с музеем. Только как же нам быть со свидетелями?» — «С какими еще свидетелями?» — спросил я осторожно, ибо человек как-никак институты кончал и мог запросто взять меня на мушку. «А с теми свидетелями, что помнят о грязи, о болях, о слезах, о торбах нищенствующих, о лицитациях. Кто посвидетельствует обо всем этом?» И газды, мои соседи, поглядели друг на друга, словно бы спрашивая: «В самом деле, кто посвидетельствует?» Из рассказов, слышанных мною от батька покойного и от старших людей, которые помнили, как засевались на Каменном Поле и вырастали каменья, знают, что корчма чернела в лозах посреди выгона лет двести, а может, и больше — с тех пор, как возникло наше село. Не напрасно в старинных книгах сельской управы она числилась под номером первым.
В разные времена корчма и называлась по-разному: то — Гершкова, то — Цаликова, то — старой Срулихи; при твоей уже памяти, Юрашку, стоял за стойкой Срулишин Йосько — такой себе веселый пейсатый чертик, который был ростом мелковат, на язык — грязен, а на долги — терпелив. Так вот, слышь, веселый Йосько прибил над крыльцом вывеску с надписью: «Ресторация «Рай и Пекло». Смех был, да и только, ибо до сих пор не знаю, где размещался рай, а где — пекло. Наверное, райская жизнь была на той половине, где жил со своим кагалом Йосько, а там, где хлоп-гуцул заливал беду «монополькой», было истинное пекло.
Время как будто бы не имело над корчмою железной власти: рубленная из толстенных колод в углы, вся прокуренная и провонявшая горилкой, она не качнулась ни вправо, ни влево, лишь потрескивала под тяжестью позеленевшей черепицы и медленно погружалась в землю. Ее обходили стороной даже войны: людские хаты горели, как свечки, а корчму зажигательная пуля не задела, как ведьму.
После войны, после тех клокочущих лет, когда господские усадьбы разбирали по прутику, корчма стояла на выгоне, как слепая баба: без окон, без дверей. Люди то ли позабыли о ней, то ли делали вид, что не замечают. Корчма, считай, умерла, в ней по ночам постанывали совы, а днем через окна в нее бегали ребятишки, которые объелись дома. Так продолжалось до тех пор, пока Головиха Юстина не вызвала из области инженеров, которые обмерили выгон, а корчму велели завалить.
Головиха Юстина на митинге перед тем, как должны были снести корчму, а школу закладывать, перед всем селом, сбежавшимся на эту оказию, при районном начальстве и на глазах областных и столичных корреспондентов громко говорила в микрофон, чтоб не только люди, но и чтобы сады наши услышали, и наши леса, и наши кресты кладбищенские, что Каменное Поле дождалось еще одного великого праздника: начинаем
строить среднюю школу на том самом месте, где эксплуататоры-кровососы, построив корчму, высасывали из бедного человека пот и кровь до тех пор, пока свет в его глазах, глазах бедного человека, не помутится и не погаснет навсегда. Зачем, товарищи колхозники, соседи близкие и дальние, за примерами ходить бог знает куда, когда довольно вспомнить моего деда Луку Буждыгана, который делал скрипки и цимбалы. На Буждыгановых цимбалах до сих пор играют в нашем селе — что, может, неправду говорю? — а мастер сгорел... Срулишин Йосько пустил с молотка за долги и земельку, какая была, и скотинку, и скрипку, и цимбалы, и хатенку, и, наверное, бабку Буждыганку продал бы Йосько, если б кто купил. Так было...
Ныне пробил для корчмы последний час: мы ее разрушим, затопчем, чтоб и следа от нее не осталось, ни духа, ни памяти, ни воспоминаний... Место же освятим новой постройкой — школой, где крестьянским детям — правнукам деда Буждыгана — наука сделает мир более широким, день — ясным, а дорогу — легкой.
Хорошо, к сердцу, к разуму людскому обращалась Головиха Юстина, ее слова открывали людям души, как окна, а когда, слышь, окна раскрыты, каждому видно, что творится в хате: кто-то подсознательно скупо улыбался, кто-то весь залился смехом, радуясь, что не живет в прежние времена и обошла его Буждыганова планида, кто-то в помыслах пестовал ребенка и водил его по утрам в новую школу, хотя школа еще не была выстроена, а ребенок еще не родился, кто-то всхлипнул и всхлип сразу же оборвал, задушил, кто-то глухо постанывал от застаревшей боли, теперь, возможно, и непонятной, ибо не один мастер Буждыган сгорел в корчме, как доброе железо б ржавчине.
Ты, наверное, Юрашку-братчику, читаешь мое писание и думаешь, что Нанашко Яков тоже не утерпел и попросил на митинге слова. А ей-богу, и не думал о речах, ибо зачем пускать ласточек на ласточек, садовники ведь знают, что дерево гибнет, если на каждой ветке усядется по птице. Разве Головиха Юстина не сказала за всех и про всех? Я просто стоял рядом с нею в кузове грузовика, служившего возвышением вместо сцены, и с этой поднятой на колеса высоты открывалась мне праздничность будничного дня: небо подведено синькою, зеленое буйство садов, уже отцветавших, реяние красных флагов. И разящие, так что глаза обжигало, взблески труб духового оркестра, притарабаненного аж из райцентра. Я просто, Юрашку, стоял перед людьми... меня словно бы тоже избрали судить старую корчму, и оттого был я счастлив, и потому, видать, не сразу понял, что в людском водовороте случилось.
Там родилось нетерпение.
Нетерпение, как ветер, ударило меня упругой волною; нетерпение воняло потом и крепким табаком. Время речей закончилось, село жаждало дела, а потому, Головиха, наивысший час подать знак, чтоб приготовленный для этой оказии бульдозер, который до того времени попыхивал дымом рядом с грузовиком-«трибуной», сорвался с места и...
Когда ж бульдозер двинулся-таки с места на корчму, выставив впереди себя нож, люди, Юрашку-братчи- ку, валом повалили за ним и, теряя терпение, кричали бульдозеристу, подгоняли его: «А не ленись, Иван! А поддай, Иван, газу! А дави старую ведьму, кроши ее в пух и прах!» И не думай себе, Юрашку-братчику, что это вспыхнул азарт, нет. Была в людском шуме истинная ярость, которая аж шкворчала, как раскаленная подкова в желобе с водой. Я спрашивал самого себя: «Ну ладно, газдам и газдыням, что постарше, не удивляюсь, издавна сидит та корчма у них под живыми ребрами, и не выломать ее оттуда, не выкорчевать, она — как вечная боль. А молодые... молодые-то отчего поскрипывают зубами на корчму? Для них корчма давно померла, для них Йоська Срулишин, умевший ждать долги и умевший за долги пускать хлопа с сумою по миру, был черт из пекла, что явился и исчез; для них, молодых, корчма, поставленная посреди выгона,— это лишь сруб без окон, без дверей — не больше. Так чего же вы, молодые газды, кричите вместе со всеми? В чем перед вами корчма виновата?
Неужто, Юрашку-братчику, ненависть в крови растворена и потому кровь красная?
На меня, слышь, вдруг напал страх — аж вокруг пупка заболело,— ведь мало было одного бульдозера на корчму, она ж не из хилых ворогов, веками утверждалась, как каменная твердыня, подступы к ней тщательно стерегли то короли, то императоры, то президенты — окружили ее рвами, оградили пиками и ощетинили штыками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Паркулабов расстреляли...
Их расстреляли первыми, а уже после пулеметом из танкетки посекли восемнадцать мужчин и троих хлопцев, которых вызвали из толпы по списку; гестапо имело этот список, написанный заранее, кто-то, какой- то иуда, постарался. После, правда, стало известно, что фамилию Паркулаба в бумагу не заносили.
Паркулабов расстреливали над Белым потоком, других тут же, на наших, на женских, на детских глазах стреляли, однако я почему-то ярче всего помню, как долго падали на землю вуйко Юра с вуйной своей Катериной. Земля словно бы отдалялась от них, будто ей, земле нашей, было неудобно подставлять им, расстрелянным, твердую свою грудь... Земля словно бы не верила, что это падают на нее люди, которым еще жить да жить; я так и не досмотрел, которая пулеметная очередь их скосила — вторая или третья, я уткнулся матери в подол и кричал ей в подол, в ее руки.
...Я до сих пор не могу объяснить самому себе, почему Паркулабы искали смерти. То ли желали отворотить от села беду? То ли искупить перед Каменным Полем Ондриево отречение?
И вновь архаичные, прямо-таки невероятные в своей святой простоте жернова...
Ловлю себя на мысли о том, что измеряю и взвешиваю, вглядываюсь во вчерашний день сквозь круглое отверстие в жерновом камне; кто-нибудь может заметить, что это отверстие слишком узко и мелко, в него едва ли засыплешь две горсти жита или кукурузы, а я утверждаю: на первый взгляд — мало; житом, которое помещается в жерновах, можно засеять все Каменное Поле. И потому дыра в жерновом камне не кажется мне малой и узкой — не охвачу взором просторы и не
измерю глубины, открывающиеся передо мной: там плавают миры, как рыбы, и там звезды, как золотые яблоки, падают с высокого дерева... падают и сгорают дотла; там люди бродят как тени...
...Многих из них давно уже позабыли, как детскую сказку, и даже сыновья и внуки не помнят их улыбок и голосов; люди, как в реках воды, бегущие неудержимо к морю и там, в синей бездне, исчезающие.
А я живу с ними, хожу с ними, мучусь с ними, радуюсь с ними, с теми, кто был, и с теми, кто есть... Жерновой камень с послевоенных, вероятно, еще времен лежал на одном месте, его словно бы там посадили, чтоб пустил вглубь корни, а вверх — ствол и ветви с белым цветом, и, когда я проходил по тропинке мимо, он умышленно показывался на глаза — сверху белый, как бедняцкий овсяной корж, а с боков — зеленый. Я спотыкался о него, и это было привычно, понятно, лишь временами щемило сердце от споткновений и от тех голосов, что оживали в каменном отверстии на две горсти зерна, потом нападала на меня тоска, и я седел, а случалось и такое, что дума моя пела.
Жерновой камень лежал за хлевом...
У моей средней сестры Даруни на вдовьей ее усадьбе, окруженной одной ниткой колючей проволоки, за хлевом, среди кустов собачьей крапивы, медуницы, красноватого конского щавеля, можно увидеть целый музей. Что там только не валяется: поломанное, без спиц, колесо от плуга, деревянная, еще, наверное, австрийская, борона, трепалка с расколотым мечиком, на которой когда-то трепали лен, куча покалеченного железа от немецкого самолета, который во время войны упал на сестрином огороде, широкая и черная, будто из чугуна отлитая, тисовая лавка... на этой черной лавке умирал у окна ее Семань, когда привезли его с колхозной фермы домой. На ферме он покрывал крышу черепицей, снятой с разобранных построек богатеев, на красном черепичном фоне белая его фигура бросилась в глаза какому-то лесному вражине, свистнула пуля — и упал удивленный Семань вниз, на колоду. А еще за сестриным хлевом дотлевала резная посудная полка, полозья грабовых саней и еще куча другого старого барахла, выброшенного Даруней. Однажды, оправдываясь, она говорила, ей-богу, жалко ей и той памятной лавки, и той посудной полки, того колеса от плуга, которым Семань, царство ему небесное, пахал поле,
и моталки-самотеки, на которой смотала в клубки не одну сотню полумотков, но время распоряжается по- своему, оно, слышишь ли, само выбрасывает из хаты или кладовой вещи, которые уже отбыли свое на свете, отработали и отжились.
За хлевом посреди бурьянов вещи тихо умирали.
Среди вещей, которые умирали, оказались также и жернова, хотя их и сработал тот самый Омельян Опрышко, и уже ради этого их надо было бы сберечь. Я не один раз собирался выкатить Опрышковы жернова из крапивного плена, но все как-то откладывал, всегда недоставало получаса времени, до тех пор пока этим летом жернова не исчезли с глаз долой, на том месте под стеной, где прежде они лежали, сочно и высоко вымахала лебеда. Встревоженный, я спросил сестру, куда закатились жернова, она пожимала плечами, а из глаз сыпались насмешливые искорки,— мол, «ох уж эти господа из города», забивают себе голову «разными глупостями», однако вслух этого не произнесла, видать вспомнила, что жернова — не глупости. Ответила:
— Их, наверное, куры загребли.
Жернова в самом деле никуда не запропастились, просто они ушли на пядь глубже в землю. Куры нагребли на них кучи комьев, перегйоя, разного мусора, осенью ветер швырнул туда горсть семян лебеды, и уже все, и уже лишь одни мы с сестрою на всем белом свете знаем, что на этом месте белели, как бедняцкие коржи, Опрышковы жернова; с каждым новым дождем, с новым дуновением ветра, с новой былинкой, с пылинкой, с лепестком жернова уходили все глубже и глубже под землю.
Так утрачивалась, на глазах умирала людская память.
Я откопал жернова, обмыл возле криницы и дома положил их, как каменные книги, на стеллаж. Кто- нибудь, возможно, из моих гостей, бывающих у меня в кабинете, потихоньку подтрунивает надо мной, кто- нибудь, возможно, точит критические зубы на их архаическую округлость, а кое-кто закатил бы их в музейные фонды... я же признаюсь всенародно, что держу жернова перед глазами, чтобы повсечасно тревожили мою память. И кто знает, не с них ли, с жерновов, начинается моя книга про Каменное Поле...
Когда я дописывал эту главу, у меня родился внук, которого в дедову честь сразу нарекли Юрашком. Молодая счастливая его бабуся, а за нею и совсем молоденькая тетка Сана заметались по магазинам, съездили даже на толчок, покупая все, что нужно младенцу, а еще больше накупили ненужного. Дома разложили купленное на кушетке и стульях, и хотя все эти ползунки, чепчики, штанишки, сорочечки привлекали глаз цветом и миниатюрностью, домашние, а с ними и я, уже видели в воображении внука взрослым, и уже ему джинсы с бляхой подавай, и уже ему образование высшее обеспечивай, и уже устилай коврами его дороги.
С первого дня для будущих дорог, для всех троп я взваливаю на плечи внуку жернова, которые отписываю ему в наследство. Я не верю собственному скепсису и чужим нашептываниям, будто мой внук растолчет жернова в песок и засыплет им выбоины на дороге, чтоб легче было идти. Если так случится с нашими внуками (не случится! не исполнится!..), то кто же тогда понесет дальше те миры, что плавают, как рыбы, те голоса, те улыбки, те плачи, те свадьбы, тот пот Каменного Поля, тот житный дух?
13
Из Нанашковых писем во Львов:
«Теперь, Юрашку-братчику, когда школа давно готова и детишки со своими профессорами наполнили ее под самый потолок словно бы конским топотом, шумом, крикливым электрическим звонком, после которого враз западает тишина, я тоже, считай, стал ученым, словно бы закончил все десять классов в новой школе и могу прочитать на первом попавшемся телефонном столбе истертое правило: «Учись уму-разуму не до старости, а до того мгновенья, пока пани в белом не взмахнет над тобой косою».
Пишу тебе под впечатлением беседы с нашим новым учителем истории, который прозывается Олегом Мудри- ком. Хлопец, даром что родом из города, из асфальтированного, таким образом, тротуара, потихоньку врастает в Каменное Поле, пускает в него свои корешки. Я не знаю еще, что его в Садовую Поляну, на край света, загнало: юношеское любопытство, эта модная ныне романтика, о которой пишут в газетах, элементарная люд-
екая порядочность, что, мол, надо честно отработать после института положенные годы, завлекли его, может, наши горы, то ли здесь, на Каменном Поле, человек хочет вблизи присмотреться к самому себе? Как бы там, Юрашку, ни было, но именно Олег Мудрик принародно, слышь, упрекнул меня за то, что четыре года назад сельское начальство — и я был при этом — снесло на толоке корчму посреди села и на ее месте построило школу. Я, не долго думая,— ты меня ведь знаешь,—покрутил пальцем у виска и говорю: «Гой, а постыдился б, товарищ учитель, при честных людях и не за рюмкой горилки такие немудрые речи говорить. Что такое корчма?.. Корчма — то есть, прошу вас, темнота, грязь, обираловка. А школа — ясное солнце. Разве ж, братчик мой со- лоденький, не символично, как писал в районной газете товарищ Пархоменко, сам редактор, что на месте корчмы при советской власти построили школу?» Учитель истории, Мудрик этот, на мои слова не разгневался, даже поддакнул: «А как же, Якове Климовичу, про символы вы хорошо сказали. Что символично, то символично: прежде корчма, а теперь — школа...» Я его перебил: «А тебе что-то, братчик мой солоденький, не понравилось? Ты против? Ты сделал бы иначе?» — «Может, сделал бы точно так же, не знаю, потому что место под школу очень удобное. Но корчму... пусть бы по бревнышку колхозные мастера разобрали и перевезли на новое место, на Монастырскую, скажем, пустошь. Какой там музей можно было бы создать».— «Музей? Из грязи, из угара алкогольного, из детских всхлипов, из женского вытья?» Я уже кричал на него, на этого не очень уж и мудрого, как мне казалось, Мудрика, я уже насмехался над ним, я уже поплевал на руки, чтоб гнуть из него колеса, и газды, бывшие при разговоре, пускали смех в усы. А Мудрик такое сказал на это: «Может, и не в музее суть, Климович, бог с ним, с музеем. Только как же нам быть со свидетелями?» — «С какими еще свидетелями?» — спросил я осторожно, ибо человек как-никак институты кончал и мог запросто взять меня на мушку. «А с теми свидетелями, что помнят о грязи, о болях, о слезах, о торбах нищенствующих, о лицитациях. Кто посвидетельствует обо всем этом?» И газды, мои соседи, поглядели друг на друга, словно бы спрашивая: «В самом деле, кто посвидетельствует?» Из рассказов, слышанных мною от батька покойного и от старших людей, которые помнили, как засевались на Каменном Поле и вырастали каменья, знают, что корчма чернела в лозах посреди выгона лет двести, а может, и больше — с тех пор, как возникло наше село. Не напрасно в старинных книгах сельской управы она числилась под номером первым.
В разные времена корчма и называлась по-разному: то — Гершкова, то — Цаликова, то — старой Срулихи; при твоей уже памяти, Юрашку, стоял за стойкой Срулишин Йосько — такой себе веселый пейсатый чертик, который был ростом мелковат, на язык — грязен, а на долги — терпелив. Так вот, слышь, веселый Йосько прибил над крыльцом вывеску с надписью: «Ресторация «Рай и Пекло». Смех был, да и только, ибо до сих пор не знаю, где размещался рай, а где — пекло. Наверное, райская жизнь была на той половине, где жил со своим кагалом Йосько, а там, где хлоп-гуцул заливал беду «монополькой», было истинное пекло.
Время как будто бы не имело над корчмою железной власти: рубленная из толстенных колод в углы, вся прокуренная и провонявшая горилкой, она не качнулась ни вправо, ни влево, лишь потрескивала под тяжестью позеленевшей черепицы и медленно погружалась в землю. Ее обходили стороной даже войны: людские хаты горели, как свечки, а корчму зажигательная пуля не задела, как ведьму.
После войны, после тех клокочущих лет, когда господские усадьбы разбирали по прутику, корчма стояла на выгоне, как слепая баба: без окон, без дверей. Люди то ли позабыли о ней, то ли делали вид, что не замечают. Корчма, считай, умерла, в ней по ночам постанывали совы, а днем через окна в нее бегали ребятишки, которые объелись дома. Так продолжалось до тех пор, пока Головиха Юстина не вызвала из области инженеров, которые обмерили выгон, а корчму велели завалить.
Головиха Юстина на митинге перед тем, как должны были снести корчму, а школу закладывать, перед всем селом, сбежавшимся на эту оказию, при районном начальстве и на глазах областных и столичных корреспондентов громко говорила в микрофон, чтоб не только люди, но и чтобы сады наши услышали, и наши леса, и наши кресты кладбищенские, что Каменное Поле дождалось еще одного великого праздника: начинаем
строить среднюю школу на том самом месте, где эксплуататоры-кровососы, построив корчму, высасывали из бедного человека пот и кровь до тех пор, пока свет в его глазах, глазах бедного человека, не помутится и не погаснет навсегда. Зачем, товарищи колхозники, соседи близкие и дальние, за примерами ходить бог знает куда, когда довольно вспомнить моего деда Луку Буждыгана, который делал скрипки и цимбалы. На Буждыгановых цимбалах до сих пор играют в нашем селе — что, может, неправду говорю? — а мастер сгорел... Срулишин Йосько пустил с молотка за долги и земельку, какая была, и скотинку, и скрипку, и цимбалы, и хатенку, и, наверное, бабку Буждыганку продал бы Йосько, если б кто купил. Так было...
Ныне пробил для корчмы последний час: мы ее разрушим, затопчем, чтоб и следа от нее не осталось, ни духа, ни памяти, ни воспоминаний... Место же освятим новой постройкой — школой, где крестьянским детям — правнукам деда Буждыгана — наука сделает мир более широким, день — ясным, а дорогу — легкой.
Хорошо, к сердцу, к разуму людскому обращалась Головиха Юстина, ее слова открывали людям души, как окна, а когда, слышь, окна раскрыты, каждому видно, что творится в хате: кто-то подсознательно скупо улыбался, кто-то весь залился смехом, радуясь, что не живет в прежние времена и обошла его Буждыганова планида, кто-то в помыслах пестовал ребенка и водил его по утрам в новую школу, хотя школа еще не была выстроена, а ребенок еще не родился, кто-то всхлипнул и всхлип сразу же оборвал, задушил, кто-то глухо постанывал от застаревшей боли, теперь, возможно, и непонятной, ибо не один мастер Буждыган сгорел в корчме, как доброе железо б ржавчине.
Ты, наверное, Юрашку-братчику, читаешь мое писание и думаешь, что Нанашко Яков тоже не утерпел и попросил на митинге слова. А ей-богу, и не думал о речах, ибо зачем пускать ласточек на ласточек, садовники ведь знают, что дерево гибнет, если на каждой ветке усядется по птице. Разве Головиха Юстина не сказала за всех и про всех? Я просто стоял рядом с нею в кузове грузовика, служившего возвышением вместо сцены, и с этой поднятой на колеса высоты открывалась мне праздничность будничного дня: небо подведено синькою, зеленое буйство садов, уже отцветавших, реяние красных флагов. И разящие, так что глаза обжигало, взблески труб духового оркестра, притарабаненного аж из райцентра. Я просто, Юрашку, стоял перед людьми... меня словно бы тоже избрали судить старую корчму, и оттого был я счастлив, и потому, видать, не сразу понял, что в людском водовороте случилось.
Там родилось нетерпение.
Нетерпение, как ветер, ударило меня упругой волною; нетерпение воняло потом и крепким табаком. Время речей закончилось, село жаждало дела, а потому, Головиха, наивысший час подать знак, чтоб приготовленный для этой оказии бульдозер, который до того времени попыхивал дымом рядом с грузовиком-«трибуной», сорвался с места и...
Когда ж бульдозер двинулся-таки с места на корчму, выставив впереди себя нож, люди, Юрашку-братчи- ку, валом повалили за ним и, теряя терпение, кричали бульдозеристу, подгоняли его: «А не ленись, Иван! А поддай, Иван, газу! А дави старую ведьму, кроши ее в пух и прах!» И не думай себе, Юрашку-братчику, что это вспыхнул азарт, нет. Была в людском шуме истинная ярость, которая аж шкворчала, как раскаленная подкова в желобе с водой. Я спрашивал самого себя: «Ну ладно, газдам и газдыням, что постарше, не удивляюсь, издавна сидит та корчма у них под живыми ребрами, и не выломать ее оттуда, не выкорчевать, она — как вечная боль. А молодые... молодые-то отчего поскрипывают зубами на корчму? Для них корчма давно померла, для них Йоська Срулишин, умевший ждать долги и умевший за долги пускать хлопа с сумою по миру, был черт из пекла, что явился и исчез; для них, молодых, корчма, поставленная посреди выгона,— это лишь сруб без окон, без дверей — не больше. Так чего же вы, молодые газды, кричите вместе со всеми? В чем перед вами корчма виновата?
Неужто, Юрашку-братчику, ненависть в крови растворена и потому кровь красная?
На меня, слышь, вдруг напал страх — аж вокруг пупка заболело,— ведь мало было одного бульдозера на корчму, она ж не из хилых ворогов, веками утверждалась, как каменная твердыня, подступы к ней тщательно стерегли то короли, то императоры, то президенты — окружили ее рвами, оградили пиками и ощетинили штыками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35