А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.
— Нет, только не с профессором! — Казюкенас
рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот "вечный твид". Я к нему... а он...
— Ну, кто не без слабостей...
— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру...
— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: "Пять литов1, пятьдесят... Еще пять литров, пятьдесят..." Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают...
— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу... А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?
— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.
— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?
— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты...
— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.
— В мою компетенцию не входит аттестация профессора, — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.
— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.
— Не знаю, что и посоветовать вам. Сомневаетесь в профессоре, проконсультируйтесь у другого специалиста. Ведь доверяете же вы кому-нибудь?
— Вам, только вам, доктор! — Сильные пальцы Казюкенаса судорожно сжали плечо врача, а глаза впились в лицо Наримантаса, пытаясь увидеть в нем ответ. Выражение этого лица резко и быстро менялось, словно пробегал между ними состав и в малые промежутки между вагонами так трудно было что-то рассмотреть, ловишь на стенках пролетающих вагонов лишь нечеткое отражение своей собственной, странно изломанной тени. — Только вам, доктор!.. Только тебе, Винцас! — Казюкенас отчаянно пытался остановить перестук этих бешено летящих мимо вагонов.
Звякнули, сталкиваясь, буфера, и он услышал:
— Разве вы не помните моей фамилии? Я — Наримантас. Винцентас Наримантас. Последние анализы при вас? Посмотрим еще разок...
Со дня бегства Дангуоле — а что это, если не бегство? — с того отцовского торчания дома в рабочее время — надо же, педантичнейший Наримантас и вдруг прогуливает, ха! — отстучало семь суток. И на десятые перевалило после приключеньица, когда горящим угольком сверкнули золотые часы... И уже двадцатые пошли с того счастливого мгновения, когда довелось в последний раз лицезреть метра. Кто его не знает, тому не понять, какая это радость. Не хватает мелочи, чтобы стать абсолютно счастливым — совершенно и навсегда выкинуть его из головы; к сожалению, это
не так легко. Подобные лица, точнее — хари, кишмя кишат в кошмарах Гойи. Иезуит и вздорная баб отталкивающие друг друга от замочной скважины, —вот схематичный портрет маэстро. Прославился он в свое время, создав шедевр "Колхозные свиньи": намалевал на холсте свинячью семью и, не краснея, снабдил подписью — "Колхозные". Поскольку было их не одна и не две, а целых пять, если считать за свинью и поросенка со вздернутым хвостиком, то конкурсная комиссия выставки поверила, что они "колхозные"...
После этого он целую свиноферму в искусстве развел — недурственно, видать, платили когда-то за розовые окорока на полотнах! — однако любовь к отряду парнокопытных не помешала ему выдавать себя ныне за поборника чистого искусства. В самом пустячном сюжетике, в формальных исканиях, в любом мазке вынюхивает он проявления индивидуальности и некую философию, а ежели не находит таковых, то жалеет тебя, словно ты неизлечимо болен. Будь у меня способности настоящие, не те, в существовании которых я убедил себя, почему отец и помог определиться в художественный* вырезав предварительно опухоль у его декана, написал бы я в честь маэстро породистую свинью. Такую бы рекордистку- свиноматку отгрохал маслом! Двухсоткилограммовую копию действительности. А тут вместо шедевра послал ему по случаю дня рождения лишь бледно исполненный графический силуэт хрюшки — обыкновенной, рядовой хавроньи белой литовской породы. Хавроньи с мольбертом под мышкой... И с факсимиле Наримантаса-младшего.
Ну и неудивительно, что успешно отсчитываю дни после такого афронта. Нет, меня не выгнали — сам гордо покинул институтские стены; разве можно было долго терпеть отечески укоризненный взгляд До глубины души оскорбленного метра? Этот взгляд пронизывал меня, лез под череп, ввинчивался в легкие, пригвождал к кресту. Что оставалось делать? И я решил взять бессрочный отпуск. Родители, как я и думал, приняли крах художественной карьеры своего отпрыска сдержанно. Занятые собой — не застарелыми междоусобицами, а какими-то своими неотложными делами, — они не стали с утра до ночи пилить меня, какой я, дескать, неблагодарный, подлый и т. п. Дангуоле всегда была склонна возмущаться "попранием справедливости", а на сей раз розга не справедливости вытянула ее единственное дитятко, поэтому она на все корки разделывала самоуправство бюрократов. Отец, не одобрявший с самого начала мой выбор, надо думать, в глубине души радовался, что впредь сможет без краски стыда здороваться с деканом, тем более что жизнь он ему не спасал — опухоль-то была доброкачественной. А кроме того, не распалил ли я своим шагом старинную отцовскую мечту — загнать непослушного отпрыска в медицинские оглобли? Прямо он, конечно, не высказывается, но время от времени как бы между прочим спрашивает, что собираюсь делать. Что? Легко ли ответить? И что есть действие? Ушедший с головой в свою работу, ничего другого на свете не замечая, отец даже и не подозревает, что солнечные восходы, пируэты дождя на асфальте и тысячи других вещей, включая, кстати, и дела человеческие, созданы, может быть, не только для забвения и исчезновения, а и для того, чтобы в какой-то новой комбинации возродиться в чьей-нибудь хитроумной башке. И думаю я про это, не только защищаясь от отцовских вопросов. Иногда меня действительно не на шутку занимают гтросверки бытия, достойные чего-то большего, чем забвение, не оставляет равнодушным и прекрасное, всякие мелочи, то подчеркивающие, то как бы смазывающие его детали, и особенно занимает слово — меткое, острое, точное. И куда больше, чем снимание пенок с жизни, манит сама жизнь — нырнуть бы аквалангистом в ее пучину и там, пусть в жуткой тьме, ощупывая всякие скользкие водоросли и гниющие обломки, обнаружить бы... что? Жемчужину? К черту! Вот образ, подходящий какому-нибудь пускающему слюни писаке или дряхлому обитателю Парнаса, едва передвигающему венозные конечности. Нет! В моих жилах клокочет насыщенная гемоглобином кровь, легкие полны кислородом. Со стороны может показаться, что брожу по мелководью да пытаюсь ловить мальков, однако... Где-то рядом таится захватывающий дыхание бездонный омут, обросший по берегам непролазной ольхой, и там, в нем, зреет будущее мое открытие, и только сентиментальность да отсутствие самообладания заставляют меня шарить по неглубоким местам. Соберу в кулак все силы, волю, и тогда, тогда...
Бесшумно, по-кошачьи мягко подкатывает нашему подъезду сверкающая лаком черная "Волга",
за рулем не какой-нибудь частник, сшибающий рублевки, а вполне респектабельный, знающий себе цену дяденька. Разеваю от удивления рот, когда вижу, как из "Волги" выбирается отец. Бывает, возят и моего родителя на машинах, но, во-первых, ночью, а во-вторых, не на столь шикарных — с красными крестами, след за Наримантасом вылезает высокий, широкий в плечах, представительный мужик; костюм на нем как влитой сидит, серебром отливает гордо вскинутая голова. Рядом с ним не только отец с его вечно подтягиваемыми штанами, но и солидный шофер кажутся бледными тенями.
Уже!.. Молнией обжигает мысль о прокуроре. Возмездие за любопытство? За дружбу с этим подонком Викторасом? Ему, кретину, что муху прихлопнуть, что подобному себе созданию череп проломить. Не видел, не знаю, рук не марал!.. Клянусь вам, ненавижу насилие, хотите, могу присягу дать. Как там? Отче наш, иже еси... Простите меня, граждане судьи и прокуроры! Я, такой-то и такой-то, находясь в здравом уме и трезвой памяти, свидетельствую... Постой! Катится по небу сияющий солнечный шар, сверкает машина, словно золотая карета, а не явился ли в ней королевский вестник, сменивший меч на пальмовую ветвь?
Никто не грохочет по лестнице, и лязга наручников не слыхать. Как же это хорошо, что я пока никому не нужен!.. Несколько мгновений наслаждаюсь благословенной тишиной — вой троллейбусов за окном только подчеркивает ее, как мелодия скрипки в замолкшем зале, оттеняет, как цепочка следов в зимнем лесу — белизну свежего снега. Но вскоре тишина эта начинает давить могильным камнем. Тебя уже нет... Ты пылинка, застрявшая в промелькнувшей и исчезнувшей складке времени. Но ведь я есмь, граждане судьи, я существую, не мой ли нос трется о стекло балконной двери?! И моя рука открывает защелку! И ежели я на самом деле есть и это в конце концов установлено, подкиньте и мне кусочек. Жажду видеть, слышать, принимать участие.
Автомобиль внизу — сейф, набитый тайнами; зачем приволокли его к нашему подъезду? Отец и его солидный спутник о чем-то беседуют, правда, Наримантас в основном молчит, говорит мужчина, доставивший его домой. Он все время в движении, покачивается из стороны в сторону, словно продолжает
шагать, ехать, работать, делать дело, а родитель мой лишь поддакивает, кивает и по привычке дергает ногой, точно слушает надоедливого больного — лучше не возражать, а то конца не будет... Нет, показное смирение не обманет меня, твоего сына, вытряхнутого в бытие пинком времени в определенном году (месяц, день и час не имеют значения!), в таком-то городе, на некой улице; я твердо уверен, с большей охотой отец беседовал бы с больным попроще, с человеком, привыкшим ходить на своих двоих, и, словно раскусив отца, собеседник отходит от автомобиля. Больной? Этот шикарный мужик — больной?
Перевешиваюсь через балконные перила, рискуя загреметь вниз головой. У мужчины густая шевелюра, не то что у отца — жиденькие волосики, темя просвечивает, хоть лысины еще нет. Не поймешь этого чудака Наримантаса, по всему видать, не испытывает он особой охоты облекать высокого просителя в больничную пижаму. Кивает очень уж старательно, словно извиняется за привычку обращать человека в пациента. А может — лица-то я не вижу, — растроганно благодарит за оказываемую честь? Горд тем, что может погреться в лучах чужой славы? Или, не имея материальных интересов, доволен уже эстетическим впечатлением от этой «цены? Допустим, встретил высоко взлетевшего однокашника — знаменитого журналиста, ученого, какого-нибудь деятеля — и треплется с ним на равных. И не шевелится ли в нем раскаяние за то, что упустил золотую рыбку: ни диссертации, ни поста завотделением, ни титула доцента?.. Ведь не тупее других, не прошляпивших эту рыбку. Почему позволил обскакать себя, затереть, оттолкнуть? Права Дангуоле, что махнула на него рукой... Пусть она на другое рассчитывала, но разочарованы мы в отце одинаково. Раскатывал бы в персональном авто, гордо вскинув голову, как этот подвезший его импозантный дядя, разве пришлось бы мне мотаться, как волку в клетке, чтобы мускулы не одрябли, инстинкты не притупились?
Треплются, и нет им ни до кого дела, но все больше и больше интересуют они меня. Ведь происходит это не на каком-нибудь киноэкране, а здесь, рядышком с помойным ведром Жаленисов, от которого несет тухлыми рыбьими головами, — выставили ни свет ни заря, когда-то еще мусоровоз приедет... Даже спина у меня возмущенно подрагивает. И чего это отец ерепенится? Ему бы хватать обеими руками, а он хорохорится, не желает идти на сближение, запачкаться боится, что ли? Вот раззява! Настоящий лопух!
Погибая от любопытства, скатываюсь вниз по лестнице, медленно, с независимым видом подхожу к ним. Чувствую запах новой кожи — это от его импортных туфель на платформе! — теперь слышу, о чем они толкуют.
— Так вы не очень настаиваете, доктор, чтобы я поторопился?
— Гм, гм... Как бы вам сказать?..
— Спасибо, что не берете за горло. Нужен мне месячишко-другой...
— Два месяца? Гм, гм...
— Я очень благодарен вам, милый доктор. Мне необходимо было все до конца выяснить. Спасибо, что вы нашли возможность снова побеседовать со мной.
— Видите ли... Я не сказал, что у вас много времени... Это ваше личное дело, товарищ Казюкенас... Но...
— Что вы! Я понимаю... Целиком и полностью доверяюсь вам, вашим рекомендациям... Но как сразу все бросить? Скажите, как?
Этот представительный мужик, хозяин великолепной "Волги" — больной? И что же именно — предполагаемая болезнь или высокая общественная ступень, которой наверняка достиг этот человек, — что заставляет доктора Наримантаса быть столь нерешительным? Неужели не пригласит его зайти? На сей раз рядом с нами, рукой подать, происходит нечто значительное, ведь самое большое, что случается на нашей улице, — дважды в день сигналит мусоровоз, чтобы хозяйки тащили помойные ведра, а тут действительно что-то важное, и отец не торопится ухватить быка за рога! Не может выдавить словечка полюбезней. Гмыкает да скрипит, цедит сквозь зубы. До чего негибкий человек! А гость-то улыбается, рассыпается в любезностях, хоть видно, что все это недешево ему стоит — губы дрожат. И зачем? Только затем, чтобы лицо доктора не превратилось в каменную маску? И ведь ясно, красивые, властные губы умеют улыбаться зло, язвительно, и посадка головы, и оттенки голоса свидетельствуют — этот человек пообтерся, этакий тип современного интеллигента первого поколения, не в его обычае кому-либо, кроме себя, доверять, подбородок тяжелый, крестьянский. Лицо как бы разделено на две части по горизонтали — лоб
высокий, умный, а низ грубоватый... Но не только по горизонтали, делится это лицо и по вертикали, невидимая черта пересекает его и вдоль, и этого деления он как бы стесняется, о поперечном, может, и позабыл или совсем не знает, а вот о вертикальном помнит. Ах вот в чем дело, один глаз у него немного странный, неживой, что ли? Косится на меня только другим...
— Не спрашивайте меня, я только врач.
— Поймите, доктор, не о себе беспокоюсь. И не страха ради отсрочки прошу, хотя, признаться, как обухом по голове... Каждый бы на моем месте не очень-то радовался. — Наримантас молчит, собеседник его говорит за двоих, а я внимательно изучаю физиономию гостя — померещившиеся мне линии раздела исчезли, лицо сосредоточенно, на нем читается теперь лишь одно: во что бы то ни стало убедить в своей правоте этого сухаря доктора. — Ну да что об этом толковать... Я же отвечаю за планы, за реконструкцию. А тут, как нарочно, начали автоматику внедрять на предприятиях... Напортачат без меня, такого нагородят!..
—Я не встречал еще человека, которого болезнь не выбивала бы из колеи.
— Сделайте для меня маленькое исключение, доктор, — просительно всплеснулся голос Казюкенаса, согретый печальным юмором.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54