без туго накрахмаленной белой шапочки они не кажутся красивыми, как и потная молодая шея. Она хватается за поручни над головой, прозрачная нейлоновая блузка морщит.
— Пожалуй, еще нет, — отвечает он ей и не ей, прячась за чью-то то ли в муке, то ли в перхоти спину. Протискиваясь мимо него, Касте вдруг узнает — такое впечатление, что не его, себя! — и, закусив губы, выпятив грудь и откинув голову, выскакивает на тротуар, будто лунатик, с которым не может случиться ничего
плохого, разве что погуляет с закрытыми глазами. Мгновение спустя она окончательно убеждается — да, это Наримантас, взгляд ее становится осмысленнее, но еще не трезвеет.
— Чуть не лишилась сознания в троллейбусе. — Нямуните отшатывается, растопыренными пальцами проводит по лицу — ей ли принадлежит этот заострившийся нос, вспухшие веки?
— Вам плохо, Констанция? — Пальцы Наримантаса автоматически тянутся к ее запястью. Но она убирает руку.
— Показалось, что задыхаюсь, и... Не обращайте внимания, доктор, ладно? — Они останавливаются около тумбы с объявлениями, на фоне блеклых пятен мелькает вдруг прежняя Касте, моложе и светлее теперешней. Это продолжается лишь мгновение, пройдет очарование старых афиш, и снова она крикнет или что-то другое неподобающее выкинет, уже не в больнице или троллейбусе — на улице. Грубая, мстящая сама себе, она бесит Наримантаса, но раздражение царапает только поверхность сознания, не задевая глубины, где тяжело бьется, причиняя физическую боль, ощущение утраты. На расстоянии, отставая на полшага, он чувствует ее, как шершавый камень на пожарище — перекалился, раскрошится от малейшего прикосновения. — Не думайте обо мне плохо, доктор, — словно из-под маски, вырывается улыбка былой Касте. — Так уж все сложилось. Нервы сдали.
— О вас плохо? — Он берет за руку ту, бывшую, которая вот-вот исчезнет, но его больше влечет грубая, пропахшая потом, махнувшая рукой на приличия. Ведь это она — кто же, если не она? — заставила его заглянуть в глаза ужасу, от которого кинулся было бежать. Хоть бы минутку побыть с сегодняшней, другой, в ней все законченно, зрело, пусть не совсем изящно, но так много в ней всего, что неспокойно и опасно стоять рядом даже теперь, когда их пути расходятся!
— Чего это я тут перед вами извиняюсь? — Нямуните вырывает у него руку. — Чужие остаются чужими... И о себе надо позаботиться!
В его молчании ей слышится упрек.
— Да, да! То же и вам советую! Не сходите с ума из-за больных. Между прочим... Сядьте-ка за стол и как можно подробнее опишите ход операции.
— Какой операции?
— Спасибо Навицкене — надоело объясняться на
пальцах. Ваш недавний отчет о той операции порадовал бы следователя, да, да! Но оперировали вы не один — с главврачом! И патологоанатомы... Где были их глаза?
— Прошу вас не беспокоиться об этом!
— Где уж мне обо всех беспокоиться! К тому же не мое дело! Так, к слову пришлось. — Разговор неловко обрывается — Зайдите как-нибудь, доктор, уже не снимаю угол. Вон в том высотном живу, второй справа! Что, не узнаете улочку? Мансарду давно снесли! — Она улыбается без радости, равнодушная и к квартире с удобствами, и к своей, смутившей доктора проницательности.
В жизни не забудет Наримантас мансарду. Неужели уже тогда испугался такой, как сейчас? Не померещилась ли, не проглянула ли сквозь правильные и ясные, будто ключевой водой промытые черты сегодняшняя? Уже тогда понял, что отвращение к алкоголю у нее не от девичьей чистоты или женских предрассудков, а глубоко запрятанная боль ее жизни, загнанная в душу заноза? Испугавшись, отстранился от чужой боли, чтобы не мешала работать? Терпел, все сильнее и сильнее тоскуя по ней, и не ведал об этом, пока не открыл ему глаза Казюкенас, перевернувший, словно лемехом, пласты его непаханой жизни. Чувство к Касте стало угрожать тому, что называл он своим долгом, но что было уже им самим — его обнаженными корнями, его обязательствами перед людьми, без чего он не представлял своего существования. А что, если можно все это сочетать, как сочетают сотни, тысячи не худших, чем он? И Касте ведь тоже безжалостно выбирает, отказываясь от своего стерильного, упорядоченного, но призрачного бытия.
— Хотите знать, откуда тащусь? Все знают. Все, за исключением вас, доктор! Мужа навещала. В Новой Вильне лечится от алкоголя.
— Но ведь вы... — Спазма в горле не позволяет договорить.
— Да, доктор, в разводе! Да, не люблю! Но и Навицкене близка к истине. Сначала-то ведь любила, не сразу стала ненавидеть. Его одежду, разбросанные повсюду окурки, вечный запах перегара изо рта, бессвязную болтовню. Приходит грязный, накачавшийся до икоты... И вот, изволите видеть, лечится. Раньше гордость не позволяла — кидался на меня, стоило лишь заикнуться о лечении. А теперь сам попросился, клянется, что выздоровеет, снова работать станет...
— Как могли... вы...
— ...выйти за такого? Пока дружили, не пил, даже не нюхал! И на свадьбе не напился. Потом как с цепи сорвался — казалось, целое море может вылакать... Когда боишься, черная кошка непременно дорогу перебежит. Если дрожишь, издали завидев пьяного, обязательно к алкоголику в руки угодишь... Развелось их, как саранчи, пешие и на колесах, с высшим образованием и без, местные и гастролеры — разве скроешься? Умоляла, сопротивлялась, на помощь звала... Надо мной, не над ним смеялись. Деньги отдает — чего тебе еще? По бабам не ходит. Даже учиться пускает... Ненормальная какая-то!
— Развелись и продолжали любить?
— Нет, нет! Но ведь человек — не сорная трава, которую с корнями вырывают. Да и сорняк, бывает, снова отрастет. Возвратился бог весть откуда, на себя непохожий, травиться начал... Любовь — еще не все.
— Думаете, он сможет?..
— Я не легковерная, доктор. Сначала не будет пить, потом снова станут штабеля пустых бутылок расти. Ведь это же болезнь болезней, почти неизлечимая! Едва ли изменится, но, мне кажется, сама я изменилась... Ничего еще не решила, навестила, через несколько дней снова поеду. Еле сдерживаюсь при больных, просто кулаками бы дубасила, да не знаю, кого, а на самом деле себя... Так что не очень осуждайте, что сую голову в петлю... Одно удовольствие было находиться рядом с вами: будьте любезны, сестра, слушаю, доктор, спасибо, сестра, пожалуйста, доктор...
— Касте, Констанция... Без ножа вы меня режете!
— Себя, в первую очередь себя! Вас ни в чем не упрекаю. Хотите знать, вы и подтолкнули меня... Сначала не понимала, сердилась: вот снова он в свою скорлупу залез, отгораживается от всех... Не сразу сообразила, что заставляете себя повернуться лицом к чудовищу, от которого всю жизнь хотели бежать... Казюкенаса-то не из любопытства притащили, не зря нянчитесь с ним, как ни с кем до сих пор. Разве неправду говорю? — Она поперхнулась воздухом. — Может быть, слишком я в судьбу верю... Отец, брат, муж — поневоле поверишь, все время думается: ведь один за другим, один за другим... Я бы устояла, честное слово, устояла бы! Но грызет мысль: а нету ли тут моей вины? Не бывает человека без вины, особенно когда вместе сходятся двое. Может, своей гордыней разожгла я его неверие в себя, а оно — проклятую
его жажду? Скажете, терроризирует он меня... нет, сам по острию ножа ходит, дальше некуда...
—Получается, что я заставил вас... бежать от некоего Наримантаса?
—Хотите, чтобы заревела? Боюсь расхныкаться, лучше уж злобой давиться.
—Покидаете, значит, больницу, Констанция?
—Еще не решила. Вам-то я больше не нужна, доктор. Даже мешала бы...
—Пока выхаживаем Казюкенаса... а?
—Он уже окреп. Достаточно за ручку водить!
—И Шаблинскаса бросите?
—Давайте посмотрим фактам в глаза, доктор. Шаблинскас....
—Ах, Констанция, Констанция...
—Вы сделали, что могли. Больше, чем могли. Кто лучше меня знает?
Вероятно, когда-нибудь именно так, как сейчас я, будут приходить в себя после спячки замороженные в саркофагах-холодильниках — робко потягиваясь, они не сразу почувствуют бремя своих тел и своего прошлого, постепенно клетки приобретут вес, в сосудах заструится кровь, напрягутся нервы. Но прежде чем успеют воскрешенные испытать радость оттого, что опять получили возможность дышать смесью бензиновых паров и пыли, в голове их загудят, забьются и неудержимо потекут воспоминания. Снова, как в незапамятные времена, когда люди ходили в деревянных башмаках, трудно будет им переставлять ноги, трудно заглядывать в собственную душу...
Сначала меня, окрыленного, пошатывало, вокруг летали такие же крылатые плазменные существа и пели ангельскими голосами, как в "Фаусте": спасен, спасен, спасен! Здорово саднило и покалывало ранку, хотя какую там ранку — царапину! — но это были сигналы разминированного тела, приветствия выздоравливающего пальца девяти остальным, жаждущим деятельности. Честно говоря, толком я и не знал, что заставляет меня обнимать весь мир — дома и деревья, мусоровозы и троллейбусы. Дышалось за двоих, все вокруг светилось необычной новизной, словно только что повязанный стерильный бинт, все захватывало дух и пьянило... пока передо мной не воз-
ник кулак. Водитель потрепанного "пикапа" извергал на мою голову громы и молнии, грозя увесистой чугунной гирей. Какое ему дело, что я едва возвратился из небытия? Праздник воскрешения лопнул, как детский воздушный шарик, когда под "пикапом" возникли призрачные ноги. Неужели это могли быть мои нога?.. Дальше я пойл елся, уже пыхтя и обливаясь потом, — семьдесят пять килограммов костей и мышц тянули, прижимали к земле. И чему это я так по-хелячьи радовался? Едва ли изменилось что-то в несносном нашем мире, пока сестра бинтовала мне палец. У Нямуните ангельское лицо, но она отнюдь не ангел, ее нежные прикосновения не избавят от бед, ежечасно подстерегающих человека. Еще больше испортилось настроение, когда я вдруг наткнулся на Владу. Зачем она тут? Откуда? Ведь запретил же! Не будь я так сильно озабочен собственной персоной, мог бы заметить, как сияет ее изменившееся лицо. Словно в мастерской скульптора — сняли мешковину с куска бесформенной глины, и вдруг явилась изящная головка с влажными, небрежно вылепленными скулами. Под настроение мне требовалась другая...
— Рубль в лотерею выиграла, что так радуешься?
Теперь, когда заражение крови уже не грозило,
сорняки должны были вновь разрастись в моей душе, затеняя буйной порослью и Владу, и излучаемый ею свет. Однако Влада не собиралась лезть обратно под мешковину. Пропустила мою грубость мимо ушей, без смущения выставляя себя на посмешище. И не только себя, но и меня: весь город видит ненормальную беременную девчонку, ощупывающую мое лицо, словно рана на нем, а не на пальце.
— Уймись, люди кругом!
— Мы спасены, спасены, спасены! Ригутис, милый!
Вот разболталась! Сыплет словами, как из мешка,
соловьем разливается, вознаграждая себя за сдержанность в те часы, когда говорил я, а она благоговейно внимала моей мудрости. И плевать ей, что от волнения признаки беременности расцветают у нее даже на носу, что мы не одни.
— Если б ты знал, как я с ума сходила! Бежала следом, боялась отстать... Всю дорогу глаз не спускала с твоей головы... Да не приглаживайся ты, — коснулась ладонью моей макушки. — Ни у кого нет такой пре красной взъерошенной гривы. Все твоя левая рука мелькала — на бегу ты отбрасываешь ее сильнее, чем правую. И вдруг исчез! Всякие чужие головы, чужие руки. Тысячи голов, и ни одной твоей! Смотрю, больница. Ну, думаю, не заметила, как проскользнул внутрь. Подкатил с ревом грузовик, вытаскивают из него человека, в крови весь, и быстро-быстро в двери, не углядела, молодой ли, старый, на лестнице капли крови... И тут смешалось у меня в голове. Пожалуйста, Ригутис, не сердись, очень тебя прошу! Что, если обогнала я тебя — сердце от ужаса захолонуло, — а ты торопился и под колеса? Вдруг это твоя кровь? Очнулась — сижу на ступеньке холодной-холодной, вся земля заледенела. Какая-то старушка подошла, протягивает листок — прочти. Адрес этой самой больницы... Читать читаю, а сообразить не могу. "Что с тобой, девонька? Батюшку сюда положила али другого кого?" Батюшку? Какого батюшку? Разобрала наконец, что в записке написано, только бы отвязалась скорее, показываю, где входить... Смотрю, старушка пятится от меня. Подскочила я, потянула ее за руку к двери, а она глаза таращит, мычит, будто язык у нее отнялся. Пришла я в себя, поняла: страшный, наверно, вид у меня был! Тебя, только тебя, окруженного врачами, видела. А что у меня здесь отец, напрочь забыла! Представляешь? Вылетело из головы, что отец лежит в этой больнице... Хорошо еще, что Зигмаса не было... Забыть о родном отце у дверей больницы?
— Ничего особенного со мной не делали — ковырнули да почистили нарыв... Успокойся, люди кругом.
Зажал ей рот ладонью. Слава богу, разминулись с ее папашей... Ничего о нем не знал и знать не желал, словно предчувствовал: все, что могу услышать, только усложнит мое положение. Собирался через день- два снова махнуть в больницу, и не ради перевязки. Столкнись я с отцом Влады, возможно, все мои планы рухнули бы... Нет, не жаждал я завязать знакомство, на которое падала бы тень горба.
— Что мне отец, — она не могла успокоиться, ее душили слова. — Чужой, почти незнакомый человек! Не подумай, что за маму ему мщу или из ненависти к другой женщине... Есть у него какая-то, молодая. Понимаю, они с мамой слишком разные. Я бы все равно любила его, уважала, но он, мой так называемый отец, необычный, особенный... Образец для подражания, заслуги его в литовской энциклопедии расписаны, а вот что Зигмас по его милости горбатым стал... об этом, конечно, ни слова! Зигмас все еще воюет с
ним, не пойму только, чего ради отказался от отцовской фамилии и меня заставил... Нет, не желаю я этому человеку зла, тем паче сейчас, когда он болен... Просто нету для него места здесь. — Она взяла мою ладонь и прижала к своей груди, я ощутил, как стучит сердце.
Казюкенас! Я не сомневался, отец Влады — Казюкенас! Подозрение мелькало и прежде, неясное, пугающее, но теперь я в недоумении таращил глаза: что еще сулит мне эта слишком поздно открывшаяся тайна? Залихорадило, будто палец продолжал нарывать.
Снова зажал ладонью губы Влады — ничего больше не хочу слышать о Казюкенасе! — но она посчитала мою грубость за ласку.
— Люблю... люблю... люблю... Ради тебя... тебя...
Снова Казюкенас? И уже не комета, промелькнувшая из бесконечности в бесконечность, а реальное тело, раздавленное болезнью, словно неподъемной бетонной балкой? Не думал, что пересекутся наши пути, и так жестоко, так глупо... Открыл бы он мне дорогу в пьянящую высоту, ежели бы не болезнь? С ним бы мы, пожалуй, договорились, это тебе не Наримантас! Опять посмеялась надо мной судьба. Такие перспективы могли открыться, а вместо этого глухая стена! И кто виноват? Влада! Снова Влада. Приходит мысль, что все равно поздно, и я успокаиваюсь. К черту! Ситуация безумно усложнилась, следует внимательно обдумать дальнейшие ходы. Время поджимает — преследует с хронометром в руке. Мстительно пыхтя в затылок, сердито скрипя зубами, глотает оно минуты, часы, дни. Скоро пятна на лице Влады расцветут еще пышнее — каждые потерянные сутки работают против меня. Не откажется ли она от . своего решения, если это было решение, а не насильно вырванное согласие? Меня пугало уже не только чрево Влады, но и ее одухотворенное, ставшее прекрасным лицо, ее слепая и одновременно прозревшая преданность мне. Боялся за себя — как бы не растаяло желание во что бы то ни стало прорваться к цели. И доктора Наримантаса побаивался... его, пожалуй, сильнее всего.
Почему, доверив палец, не взвалил я на него сразу и "ребеночка"? Теперь и заикнуться об этом будет гораздо труднее. Сам себе всю обедню испортил... как отворачивается отец, когда Жардас берет в руки ланцет Лица Жардаса толком не разглядел как и всех остальных, окруживших меня, маячили белесые пятна, словно луны сквозь дымку, и в их свете таяли твердые, на все времена выкованные отцовские черты, привычки, принципы Ткнул бы его легонько — и насквозь, до самых дальних, тайных уголков добрался бы Когда же Нямуните, оглядываясь, стала искать ножницы, еще до того, как расстроилось их согласие, отец уже начал сожалеть о своей слабости. И все же только там, в больнице, поднимается он над собой, а может, наоборот, превращается в себя. Дома мое заявление о возможном "ребеночке" могло бы вызвать пощечину, пусть чисто символическую, учитывая весовую категорию сына, но, так или иначе, дело бы не выгорело. Остается больница, где мимика и жесты отца, даже его покашливание обретают некую значительность, не зависящую от его поношенного костюмчика. В больнице все грозно официально: лифты, коридоры, застекленные будки дежурных сестер, обшарпанная мебель, телевизоры,, радиоточки, а главное, белые балахоны, все равно на кого напяленные — на регистраторшу, уборщицу санитара, истопника, молодого ординатора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Пожалуй, еще нет, — отвечает он ей и не ей, прячась за чью-то то ли в муке, то ли в перхоти спину. Протискиваясь мимо него, Касте вдруг узнает — такое впечатление, что не его, себя! — и, закусив губы, выпятив грудь и откинув голову, выскакивает на тротуар, будто лунатик, с которым не может случиться ничего
плохого, разве что погуляет с закрытыми глазами. Мгновение спустя она окончательно убеждается — да, это Наримантас, взгляд ее становится осмысленнее, но еще не трезвеет.
— Чуть не лишилась сознания в троллейбусе. — Нямуните отшатывается, растопыренными пальцами проводит по лицу — ей ли принадлежит этот заострившийся нос, вспухшие веки?
— Вам плохо, Констанция? — Пальцы Наримантаса автоматически тянутся к ее запястью. Но она убирает руку.
— Показалось, что задыхаюсь, и... Не обращайте внимания, доктор, ладно? — Они останавливаются около тумбы с объявлениями, на фоне блеклых пятен мелькает вдруг прежняя Касте, моложе и светлее теперешней. Это продолжается лишь мгновение, пройдет очарование старых афиш, и снова она крикнет или что-то другое неподобающее выкинет, уже не в больнице или троллейбусе — на улице. Грубая, мстящая сама себе, она бесит Наримантаса, но раздражение царапает только поверхность сознания, не задевая глубины, где тяжело бьется, причиняя физическую боль, ощущение утраты. На расстоянии, отставая на полшага, он чувствует ее, как шершавый камень на пожарище — перекалился, раскрошится от малейшего прикосновения. — Не думайте обо мне плохо, доктор, — словно из-под маски, вырывается улыбка былой Касте. — Так уж все сложилось. Нервы сдали.
— О вас плохо? — Он берет за руку ту, бывшую, которая вот-вот исчезнет, но его больше влечет грубая, пропахшая потом, махнувшая рукой на приличия. Ведь это она — кто же, если не она? — заставила его заглянуть в глаза ужасу, от которого кинулся было бежать. Хоть бы минутку побыть с сегодняшней, другой, в ней все законченно, зрело, пусть не совсем изящно, но так много в ней всего, что неспокойно и опасно стоять рядом даже теперь, когда их пути расходятся!
— Чего это я тут перед вами извиняюсь? — Нямуните вырывает у него руку. — Чужие остаются чужими... И о себе надо позаботиться!
В его молчании ей слышится упрек.
— Да, да! То же и вам советую! Не сходите с ума из-за больных. Между прочим... Сядьте-ка за стол и как можно подробнее опишите ход операции.
— Какой операции?
— Спасибо Навицкене — надоело объясняться на
пальцах. Ваш недавний отчет о той операции порадовал бы следователя, да, да! Но оперировали вы не один — с главврачом! И патологоанатомы... Где были их глаза?
— Прошу вас не беспокоиться об этом!
— Где уж мне обо всех беспокоиться! К тому же не мое дело! Так, к слову пришлось. — Разговор неловко обрывается — Зайдите как-нибудь, доктор, уже не снимаю угол. Вон в том высотном живу, второй справа! Что, не узнаете улочку? Мансарду давно снесли! — Она улыбается без радости, равнодушная и к квартире с удобствами, и к своей, смутившей доктора проницательности.
В жизни не забудет Наримантас мансарду. Неужели уже тогда испугался такой, как сейчас? Не померещилась ли, не проглянула ли сквозь правильные и ясные, будто ключевой водой промытые черты сегодняшняя? Уже тогда понял, что отвращение к алкоголю у нее не от девичьей чистоты или женских предрассудков, а глубоко запрятанная боль ее жизни, загнанная в душу заноза? Испугавшись, отстранился от чужой боли, чтобы не мешала работать? Терпел, все сильнее и сильнее тоскуя по ней, и не ведал об этом, пока не открыл ему глаза Казюкенас, перевернувший, словно лемехом, пласты его непаханой жизни. Чувство к Касте стало угрожать тому, что называл он своим долгом, но что было уже им самим — его обнаженными корнями, его обязательствами перед людьми, без чего он не представлял своего существования. А что, если можно все это сочетать, как сочетают сотни, тысячи не худших, чем он? И Касте ведь тоже безжалостно выбирает, отказываясь от своего стерильного, упорядоченного, но призрачного бытия.
— Хотите знать, откуда тащусь? Все знают. Все, за исключением вас, доктор! Мужа навещала. В Новой Вильне лечится от алкоголя.
— Но ведь вы... — Спазма в горле не позволяет договорить.
— Да, доктор, в разводе! Да, не люблю! Но и Навицкене близка к истине. Сначала-то ведь любила, не сразу стала ненавидеть. Его одежду, разбросанные повсюду окурки, вечный запах перегара изо рта, бессвязную болтовню. Приходит грязный, накачавшийся до икоты... И вот, изволите видеть, лечится. Раньше гордость не позволяла — кидался на меня, стоило лишь заикнуться о лечении. А теперь сам попросился, клянется, что выздоровеет, снова работать станет...
— Как могли... вы...
— ...выйти за такого? Пока дружили, не пил, даже не нюхал! И на свадьбе не напился. Потом как с цепи сорвался — казалось, целое море может вылакать... Когда боишься, черная кошка непременно дорогу перебежит. Если дрожишь, издали завидев пьяного, обязательно к алкоголику в руки угодишь... Развелось их, как саранчи, пешие и на колесах, с высшим образованием и без, местные и гастролеры — разве скроешься? Умоляла, сопротивлялась, на помощь звала... Надо мной, не над ним смеялись. Деньги отдает — чего тебе еще? По бабам не ходит. Даже учиться пускает... Ненормальная какая-то!
— Развелись и продолжали любить?
— Нет, нет! Но ведь человек — не сорная трава, которую с корнями вырывают. Да и сорняк, бывает, снова отрастет. Возвратился бог весть откуда, на себя непохожий, травиться начал... Любовь — еще не все.
— Думаете, он сможет?..
— Я не легковерная, доктор. Сначала не будет пить, потом снова станут штабеля пустых бутылок расти. Ведь это же болезнь болезней, почти неизлечимая! Едва ли изменится, но, мне кажется, сама я изменилась... Ничего еще не решила, навестила, через несколько дней снова поеду. Еле сдерживаюсь при больных, просто кулаками бы дубасила, да не знаю, кого, а на самом деле себя... Так что не очень осуждайте, что сую голову в петлю... Одно удовольствие было находиться рядом с вами: будьте любезны, сестра, слушаю, доктор, спасибо, сестра, пожалуйста, доктор...
— Касте, Констанция... Без ножа вы меня режете!
— Себя, в первую очередь себя! Вас ни в чем не упрекаю. Хотите знать, вы и подтолкнули меня... Сначала не понимала, сердилась: вот снова он в свою скорлупу залез, отгораживается от всех... Не сразу сообразила, что заставляете себя повернуться лицом к чудовищу, от которого всю жизнь хотели бежать... Казюкенаса-то не из любопытства притащили, не зря нянчитесь с ним, как ни с кем до сих пор. Разве неправду говорю? — Она поперхнулась воздухом. — Может быть, слишком я в судьбу верю... Отец, брат, муж — поневоле поверишь, все время думается: ведь один за другим, один за другим... Я бы устояла, честное слово, устояла бы! Но грызет мысль: а нету ли тут моей вины? Не бывает человека без вины, особенно когда вместе сходятся двое. Может, своей гордыней разожгла я его неверие в себя, а оно — проклятую
его жажду? Скажете, терроризирует он меня... нет, сам по острию ножа ходит, дальше некуда...
—Получается, что я заставил вас... бежать от некоего Наримантаса?
—Хотите, чтобы заревела? Боюсь расхныкаться, лучше уж злобой давиться.
—Покидаете, значит, больницу, Констанция?
—Еще не решила. Вам-то я больше не нужна, доктор. Даже мешала бы...
—Пока выхаживаем Казюкенаса... а?
—Он уже окреп. Достаточно за ручку водить!
—И Шаблинскаса бросите?
—Давайте посмотрим фактам в глаза, доктор. Шаблинскас....
—Ах, Констанция, Констанция...
—Вы сделали, что могли. Больше, чем могли. Кто лучше меня знает?
Вероятно, когда-нибудь именно так, как сейчас я, будут приходить в себя после спячки замороженные в саркофагах-холодильниках — робко потягиваясь, они не сразу почувствуют бремя своих тел и своего прошлого, постепенно клетки приобретут вес, в сосудах заструится кровь, напрягутся нервы. Но прежде чем успеют воскрешенные испытать радость оттого, что опять получили возможность дышать смесью бензиновых паров и пыли, в голове их загудят, забьются и неудержимо потекут воспоминания. Снова, как в незапамятные времена, когда люди ходили в деревянных башмаках, трудно будет им переставлять ноги, трудно заглядывать в собственную душу...
Сначала меня, окрыленного, пошатывало, вокруг летали такие же крылатые плазменные существа и пели ангельскими голосами, как в "Фаусте": спасен, спасен, спасен! Здорово саднило и покалывало ранку, хотя какую там ранку — царапину! — но это были сигналы разминированного тела, приветствия выздоравливающего пальца девяти остальным, жаждущим деятельности. Честно говоря, толком я и не знал, что заставляет меня обнимать весь мир — дома и деревья, мусоровозы и троллейбусы. Дышалось за двоих, все вокруг светилось необычной новизной, словно только что повязанный стерильный бинт, все захватывало дух и пьянило... пока передо мной не воз-
ник кулак. Водитель потрепанного "пикапа" извергал на мою голову громы и молнии, грозя увесистой чугунной гирей. Какое ему дело, что я едва возвратился из небытия? Праздник воскрешения лопнул, как детский воздушный шарик, когда под "пикапом" возникли призрачные ноги. Неужели это могли быть мои нога?.. Дальше я пойл елся, уже пыхтя и обливаясь потом, — семьдесят пять килограммов костей и мышц тянули, прижимали к земле. И чему это я так по-хелячьи радовался? Едва ли изменилось что-то в несносном нашем мире, пока сестра бинтовала мне палец. У Нямуните ангельское лицо, но она отнюдь не ангел, ее нежные прикосновения не избавят от бед, ежечасно подстерегающих человека. Еще больше испортилось настроение, когда я вдруг наткнулся на Владу. Зачем она тут? Откуда? Ведь запретил же! Не будь я так сильно озабочен собственной персоной, мог бы заметить, как сияет ее изменившееся лицо. Словно в мастерской скульптора — сняли мешковину с куска бесформенной глины, и вдруг явилась изящная головка с влажными, небрежно вылепленными скулами. Под настроение мне требовалась другая...
— Рубль в лотерею выиграла, что так радуешься?
Теперь, когда заражение крови уже не грозило,
сорняки должны были вновь разрастись в моей душе, затеняя буйной порослью и Владу, и излучаемый ею свет. Однако Влада не собиралась лезть обратно под мешковину. Пропустила мою грубость мимо ушей, без смущения выставляя себя на посмешище. И не только себя, но и меня: весь город видит ненормальную беременную девчонку, ощупывающую мое лицо, словно рана на нем, а не на пальце.
— Уймись, люди кругом!
— Мы спасены, спасены, спасены! Ригутис, милый!
Вот разболталась! Сыплет словами, как из мешка,
соловьем разливается, вознаграждая себя за сдержанность в те часы, когда говорил я, а она благоговейно внимала моей мудрости. И плевать ей, что от волнения признаки беременности расцветают у нее даже на носу, что мы не одни.
— Если б ты знал, как я с ума сходила! Бежала следом, боялась отстать... Всю дорогу глаз не спускала с твоей головы... Да не приглаживайся ты, — коснулась ладонью моей макушки. — Ни у кого нет такой пре красной взъерошенной гривы. Все твоя левая рука мелькала — на бегу ты отбрасываешь ее сильнее, чем правую. И вдруг исчез! Всякие чужие головы, чужие руки. Тысячи голов, и ни одной твоей! Смотрю, больница. Ну, думаю, не заметила, как проскользнул внутрь. Подкатил с ревом грузовик, вытаскивают из него человека, в крови весь, и быстро-быстро в двери, не углядела, молодой ли, старый, на лестнице капли крови... И тут смешалось у меня в голове. Пожалуйста, Ригутис, не сердись, очень тебя прошу! Что, если обогнала я тебя — сердце от ужаса захолонуло, — а ты торопился и под колеса? Вдруг это твоя кровь? Очнулась — сижу на ступеньке холодной-холодной, вся земля заледенела. Какая-то старушка подошла, протягивает листок — прочти. Адрес этой самой больницы... Читать читаю, а сообразить не могу. "Что с тобой, девонька? Батюшку сюда положила али другого кого?" Батюшку? Какого батюшку? Разобрала наконец, что в записке написано, только бы отвязалась скорее, показываю, где входить... Смотрю, старушка пятится от меня. Подскочила я, потянула ее за руку к двери, а она глаза таращит, мычит, будто язык у нее отнялся. Пришла я в себя, поняла: страшный, наверно, вид у меня был! Тебя, только тебя, окруженного врачами, видела. А что у меня здесь отец, напрочь забыла! Представляешь? Вылетело из головы, что отец лежит в этой больнице... Хорошо еще, что Зигмаса не было... Забыть о родном отце у дверей больницы?
— Ничего особенного со мной не делали — ковырнули да почистили нарыв... Успокойся, люди кругом.
Зажал ей рот ладонью. Слава богу, разминулись с ее папашей... Ничего о нем не знал и знать не желал, словно предчувствовал: все, что могу услышать, только усложнит мое положение. Собирался через день- два снова махнуть в больницу, и не ради перевязки. Столкнись я с отцом Влады, возможно, все мои планы рухнули бы... Нет, не жаждал я завязать знакомство, на которое падала бы тень горба.
— Что мне отец, — она не могла успокоиться, ее душили слова. — Чужой, почти незнакомый человек! Не подумай, что за маму ему мщу или из ненависти к другой женщине... Есть у него какая-то, молодая. Понимаю, они с мамой слишком разные. Я бы все равно любила его, уважала, но он, мой так называемый отец, необычный, особенный... Образец для подражания, заслуги его в литовской энциклопедии расписаны, а вот что Зигмас по его милости горбатым стал... об этом, конечно, ни слова! Зигмас все еще воюет с
ним, не пойму только, чего ради отказался от отцовской фамилии и меня заставил... Нет, не желаю я этому человеку зла, тем паче сейчас, когда он болен... Просто нету для него места здесь. — Она взяла мою ладонь и прижала к своей груди, я ощутил, как стучит сердце.
Казюкенас! Я не сомневался, отец Влады — Казюкенас! Подозрение мелькало и прежде, неясное, пугающее, но теперь я в недоумении таращил глаза: что еще сулит мне эта слишком поздно открывшаяся тайна? Залихорадило, будто палец продолжал нарывать.
Снова зажал ладонью губы Влады — ничего больше не хочу слышать о Казюкенасе! — но она посчитала мою грубость за ласку.
— Люблю... люблю... люблю... Ради тебя... тебя...
Снова Казюкенас? И уже не комета, промелькнувшая из бесконечности в бесконечность, а реальное тело, раздавленное болезнью, словно неподъемной бетонной балкой? Не думал, что пересекутся наши пути, и так жестоко, так глупо... Открыл бы он мне дорогу в пьянящую высоту, ежели бы не болезнь? С ним бы мы, пожалуй, договорились, это тебе не Наримантас! Опять посмеялась надо мной судьба. Такие перспективы могли открыться, а вместо этого глухая стена! И кто виноват? Влада! Снова Влада. Приходит мысль, что все равно поздно, и я успокаиваюсь. К черту! Ситуация безумно усложнилась, следует внимательно обдумать дальнейшие ходы. Время поджимает — преследует с хронометром в руке. Мстительно пыхтя в затылок, сердито скрипя зубами, глотает оно минуты, часы, дни. Скоро пятна на лице Влады расцветут еще пышнее — каждые потерянные сутки работают против меня. Не откажется ли она от . своего решения, если это было решение, а не насильно вырванное согласие? Меня пугало уже не только чрево Влады, но и ее одухотворенное, ставшее прекрасным лицо, ее слепая и одновременно прозревшая преданность мне. Боялся за себя — как бы не растаяло желание во что бы то ни стало прорваться к цели. И доктора Наримантаса побаивался... его, пожалуй, сильнее всего.
Почему, доверив палец, не взвалил я на него сразу и "ребеночка"? Теперь и заикнуться об этом будет гораздо труднее. Сам себе всю обедню испортил... как отворачивается отец, когда Жардас берет в руки ланцет Лица Жардаса толком не разглядел как и всех остальных, окруживших меня, маячили белесые пятна, словно луны сквозь дымку, и в их свете таяли твердые, на все времена выкованные отцовские черты, привычки, принципы Ткнул бы его легонько — и насквозь, до самых дальних, тайных уголков добрался бы Когда же Нямуните, оглядываясь, стала искать ножницы, еще до того, как расстроилось их согласие, отец уже начал сожалеть о своей слабости. И все же только там, в больнице, поднимается он над собой, а может, наоборот, превращается в себя. Дома мое заявление о возможном "ребеночке" могло бы вызвать пощечину, пусть чисто символическую, учитывая весовую категорию сына, но, так или иначе, дело бы не выгорело. Остается больница, где мимика и жесты отца, даже его покашливание обретают некую значительность, не зависящую от его поношенного костюмчика. В больнице все грозно официально: лифты, коридоры, застекленные будки дежурных сестер, обшарпанная мебель, телевизоры,, радиоточки, а главное, белые балахоны, все равно на кого напяленные — на регистраторшу, уборщицу санитара, истопника, молодого ординатора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54