Взгляни еще разок!
— Как хочешь, а я умываю руки! — Чебрюнас отступил от стола.
— Торопитесь! — Глаза анестезиолога черными жучками начали бегать от одного к другому. — Давление падает... Торопитесь!
Послышался треск, словно перегорела лампа или кто-то неосторожным движением толкнул столик с инструментами. Нет/ не перегорела, и столик никто не толкал, Наримантасу померещилось, в его мозгу замелькали, картины, ничего общего не имеющие со стерильной обстановкой операционной... В куски разлетелось согласие, объединявшее хирургов, пусть даже спорили они иногда друг с другом... Наримантас огляделся, словно его вывели за красную линию и был он уже не врачом, а лишь человеком, обряженным в доспехи хирурга, и товарищи его изменились, они тоже не такие, какими были минуту назад, они тоже — только облаченные в одежды прежних. Сплотившиеся плечом к плечу, знавшие свои роли, место и последовательность движений, они рассеялись, словно разбросало их ветром. Неподвижно стояло в глазах единственное лицо, на которое Наримантас прежде старался не смотреть. Вылезло, не желая больше таиться под простыней, в нивелирующем тумане наркоза. Уже не маска вместо лица, безымянная, надежно ограждающая хирурга от оперируемого. Знакомое, отлично знакомое лицо... Человек. Личность. И черты его измученного лица не хотели исчезать, покоряться бесформенности. Они умоляли, заискивали, угрожали... Кто-то заговорил о погоде, об удачных покупках — кто, если не женщины? Обожгли ненависть к Чебрюнасу и презрение к самому себе за то, что не решился сделать, как хотел и как следовало, ведь не сомневался, нисколечко в тот миг не сомневался, что надо подрубить корни опухоли, злокачественной опухоли! Рак! Услышал голос Навицкене — гадкое, визгливо выводимое дегтем на белизне стен ненавистное слово. Зашивая разрез, не сомневался в своем диагнозе, сомнения нахлынули после, уже когда сбросил насквозь пропотевшую одежду: кто знает, может, Чебрюнас и прав? Не о своем авторитете заботился — о больном, независимо от того, кто он такой, некий Казюкенас или товарищ Казюкенас, неважно, перебежал он тебе когда-то дорожку, даже не поинтересовавшись, кто ты есть, или встречаетесь вы впервые, правда, при неравных, страшно неравных условиях.. ЕГ глазах стояла набухшая поверхность поджелудочной железы, и Чебрюнас, уставившийся теперь в скучный отчет, прекрасно тогда все видел, однако операционная уже перестала быть нейтральной землей, на которой не должны действовать мелкие эгоистические соображения: сосредоточенный, словно перед сражением с врагом, строгий ее покой уже оскверняли запахи и шумы ярмарки.
— Значит, собираем консилиум? — Чебрюнаса тоже мучила неуверенность, может быть, даже чувство вины, но теперь он был облачен в доспехи главврача и не собирался представать в беззащитной наготе перед своим обвинителем. — Какой состав предлагаешь?
— Иду к патологоанатомам.
— Что, не веришь? Сам же орал, что опухоль.
— Я теперь во всем сомневаюсь.
— Напрасно, Винцас. Хотя случай, я согласен, особый и неприятный...
Чебрюнас все больше дивился Наримантасу — не пытается ни выкручиваться, ни обвинять, хотя мог бы, — и внутреннее напряжение главврача начало спадать; незлой был человек, недаром больные к нему, как мухи на мед, летели.
— Послушай, Винцас. Что ты дурака валяешь? Тебе же нечего бояться. Если и ляпнул я что-то, прости, браток, погорячился. Подумай, разве имел ты право рубить сплеча? Поджелудочная — не аппендикс. Никто бы на твоем месте, поверь!.. Знаменитый Бернард и тот предварительно запасается подписями, ха-ха!
— Да я, Ионас, и не боюсь...
— Так что же .ты, скажи, что? — Чуть ли не со стоном ухватил Чебрюнас за лацкан той самой рукой, которая удержала в решающий момент. — Биопсия есть, мы свидетели. Ситуация изменилась лишь после основательного гистологического исследования. Вот теперь и будем принимать меры. Ты ведь, кажется, уже принимал? — Чебрюнас хитро подмигнул. — Что кололи ему вместо витаминов, а, признайся? Прекрасно! Между нами говоря, — взгляд Чебрюнаса скользнул вниз, покопался в ящике стола и вернулся, стыдливо помаргивая, — служебные дела товарища Казюкенаса не того... Ему бы здорово шею намылили за самовольное строительство, если бы не болезнь... Слыхал что-нибудь?
— Не думал я, Йонас, что так по-свински!.. Ты и я... оба... Так по-свински! — Наримантасу показалось, что Чебрюнас высказал его тайную мысль; она еще не родилась, еще только скреблась где-то, но уже отравляла кровь и выплыла бы, когда приперли обстоятельства. — Только чтобы выглядеть чистенькими перед начальством, так, да?
Говорили двое, отчетливо, громко, словно давали показания в суде, где он, Наримантас, был подсудимым
— Чего Наримантас взбеленился, не понимаю! Предложил ему рюмку — чуть в глаза не выплеснул. Скоро люди будут помещаться на земле, только стоя на одной ножке, как аисты. Больных миллионы! За каждого сам под нож не ляжешь. Не отмучаешься! Не умрешь! Прости, Рекус, что правду-матку режу Мы-то знаем, неосторожно полоснул — и каюк!
— Позвольте и мне слово вставить, доктор Жардас Вы никогда не испытывали желания влезть в шкуру оперируемого? Побыть на его месте?
Я не псих! По-моему, это Наримантас распсиховался. Наболтал Чебрюнасу невесть чего! Хорошо, что Йонас — парень с головой. Так-то. А насчет вашего вопроса... Достаточно своя шкура чешется, чтобы в чужую лезть, которая еще больше зудит!
— Смотрю я на вас, коллега, и думаю: кто вы такой, доктор Жардас?
— Ха-ха-ха! "Кто вы такой, доктор Зорге?" Кино было. Я, сдается мне, хирург, и пожалуй, довольно сносный. Дайте мне операционную доктора Бернарда, его инструментарий, медикаменты и обслуживающий персонал, так, может, и я кое-что... по правде-то, об этом не мечтаю, просто к разговору нашему... Мне ладно и как есть! Попотеешь, помашешь нашими косами, потом разгружаешься... Нет ничего лучше, братец Рекус, чем гудящий пивной бар! А утром — следующий на стол! Как, папаша, не боязно? Потерпи и сможешь жениться!
— Я не сомневаюсь, что вы хороший хирург, но...
— Жаль, что ты не любитель пивной пены, Рекус. Сводил бы я тебя в один бар... Буфетчице в прошлом году грыжу вправил — вход со двора, как начальнику продторга!
— Благодарю за честь, но разве этого достаточно? И нам, и другим, так называемым интеллигентам? Где просто человек, доверяющий нам самое дорогое, что у него есть, — свою надежду? Выздороветь — значит не только на ноги встать, но и воскреснуть! Да, да! А нас все чаще интересует не сам больной, а занимаемый им пост, его должность, гонорары, звания,
шикарная квартира, еще лучше — собственный домик, не помешают выгодные знакомства, связи... Не кажется ли вам, доктор Жардас, что это страшнее, чем фантастическое столпотворение одноногих жителей Земли, которое вы предсказываете?
— Дорогой Рекус, ты вот читаешь, сам пописываешь — для хирурга это гибель. Живи; как все, не дури себе голову, с ума сойдешь! Этого еще не хватало, чтобы мы самих себя начали бояться... Мы, хирурги!
— Не себя, Жардас, равнодушия, отупелости. Когда не остается места чувству, блекнут и долг, и ответственность.
— Поговоришь с тобой и без вина, ей-богу, пьян становишься!
Наримантас слушал, как препираются Рекус и Жардас. Его слова, его мысли! Не хватало еще, чтобы себя начал бояться?.. Себя и боялся, говоря с Чебрюнасом, себя, не перестраховки главврача, даже не ошибки при операции — кто не ошибается? Себя боялся... И продолжаю бояться... Неужели сомнение в других — лишь оборотная сторона этого страха? Я боялся себя, как в детстве таинственной рыси...
Отцовская сермяга на крюке, покосившиеся избы, окраина волостного городка — подернутая туманом Земля удаляется, как огромный мяч, а вокруг в беспредельном пространстве повисает вечный холод, сковывает цепями ужаса ноги, сжимает незащищенное сердце. Кажется, само небо располосовано когтями рыси...
Потом, когда царапины на белесом небе превращаются в перистые облака, а избы снова, как вороны, усаживаются по обочинам проселка, он вспоминает себя бегущим. От проклятого запаха, от проклятого притяжения, тащившего его к зарослям ивняка, за которыми метался взад-вперед ужас. С гумна его выставил отец, сунув бутылку с притертой пробкой и наказавший отнести Казюкенасам, далеко, за несколько километров. В руках плескалась бутылка с риванол ем для дезинфекции хлева — что-то случилось с Казюкенасовой свиньей, постоянно болела и дохла у них скотина; землю и скот получили они от властей в сороковом.
— Ты чего приперся? Нельзя к нам! — Это один из Казюкенасов, босоногий мальчишка, его давно нет в живых — той ночью, когда сожгли их лачугу, он тоже превратился в горстку пепла, — но тогда еще
прыгал на груде бревен, сваленных у стены покосившегося помещичьего амбара, над которым гордо высилась труба. И хлев громоздился во дворе, и телега с поднятыми оглоблями, и новые бидоны на двух, за зиму не стопленных столбах — будущих воротах.
— Почему, Петркжас? Я же лекарство принес.
— Хочешь краснухой заразиться?
— Винцас в гости пожаловал? — пропела от колодца худая высокая женщина с запавшими глазами, тоже босая, и ее уже нет, потому что это Казюкенене, родительница босых голодранцев. — Не слушай, что он болтает, свиная хворь к людям не пристает! А как поживает господин доктор? — Старшего Наримантаса она уважительно величала доктором, он не возражал, говаривал: "господин доктор" лучше, чем камень в окно. — Алексас только намекнул, а господин доктор... Спасибо, спасибо! — Алексас — гордость Казю- кенасов, Александрас, через много лет большому человеку Александрасу Казюкенасу он, Винцас, став хирургом, вспорет живот...
— А где он... Алексас?
Не подошел; нахмурившись, приглаживал ладонью волосы, всем, даже манерой стоять, стремясь выглядеть старше своих лет. Потоптался меж двух елочек и ушел, почти демонстративно показав спину. От меня бежит? Что я ему плохого сделал? И сразу посерело вечернее красное небо, погасли отблески на стене амбара и на лицах — земля вращалась без оси, без Александраса... Казюкенене сникла, но запела еще ласковее:
—Придет, сейчас придет! Веди, Петрюкас, гостя в избу. Задам скотине, тогда сыром угощу и яблочным кваском, свеженьким!
Петрюкас покрутился и тоже исчез.
— Гам! — коротко, как-то странно, по-собачьи кашлянула самая старшая в их семье — мать худой и бабка Петрюкаса и Александраса. Сидела она у маленького зарешеченного оконца, ржавый прутик как бы надвое делил ее лоб. — Гам-гам!
— Собачку дразните? — вежливо поинтересовался Винцас, не обнаружив во дворе их собачонки. И еще было странно, что старая без платочка, седые волосы торчат клочьями. Не особенно охотно вошел в избу, поздоровался: — Слава Иисусу Христу!..
— Гам-гам-гам! Чего тебе? Сгинь! — Старуха жгла его черными, словно уголья, воспаленными глазами.
Винцас я, ветеринара Наримантаса сын. Риваноль вам принес, бабушка.
Старуха не признала, хотя бывал тут не раз и она всегда ласково спрашивала, скошен ли уже луг, ставят ли вдоль дорог копны ржи. И снова странно загавкала, дразня собаку, которой не было ни в комнате, ни на дворе; в ее сухой груди что-то хрипело и булькало, яростно рвалось наружу, слов, казалось она не понимает.
— Гам! Пропади, сатана!
Их разделял стол, большой, из плохо пригнанных досок, в пятнах и саже от чугунов, которые по- чему-то в беспорядке валялись на полу. Не коснулась бушевавшая здесь недавно буря только кружки с водой, стоявшей на столе. Склонившись над ней, Винцас увидел свое перекошенное лицо. Сидевшая напротив старуха, выставив темные скрюченные пальцы, бочком двинулась к нему. Она приближалась так медленно и страшно, что внезапно повеяло запахом зверя, от которого он не раз бегал. Между ними было пространство стола, поднатужившись, можно было толкнуть стол и отгородиться, но Винцас лишь взял в руки кружку — как бы не пролила. Старуха отпрянула, словно дернули ее невидимые удила.
— Печень вырву! Воронам выброшу! — закричала она, но не двигалась, пока он сжимал кружку, а в ней дрожащее на поверхности воды, пытающееся улыбаться отражение своего лица; не подумал даже, почему схватил кружку, — обыкновенная зеленая эмалированная кружка, внутри белая, их давали в обмен на тряпье. Со стуком, бледная от испуга, влетела Казюкенене.
— Марш в свой угол! Живее! — Она гнала старуху, размахивая руками, так гонят с огорода кур, старуха заупрямилась, не желая отступать, кашляла, давясь слюной и временами зло гавкая Появившийся от куда-то Петрюкас подал матери прут, бабка прикрывалась от хлещущей воздух руки дочери, но не слушалась. — Смотри, пить дам, ей-богу, дам! — непонят но, очень непонятно пригрозила Казюкенене, отняла у Винцаса зеленую кружку и плеснула воду на земляной пол, будто собиралась подметать его. Старая тут же сунулась в свой угол, жалобно воя, путаясь в длиннющей юбке. — Помешалась, Кудлатый наш с цепи сорвался, убежал, так не может с тех пор опамятоваться. Очень любила собачку. — Казюкенене вытирала стол для угощения — обещанный сыр с тмином —
Разве не попробуешь, голубок? — Из вежливости положил что-то в рот, пожевал, вкуса не почувствовал — губы одеревенели, и нёбо, и руки. Когда встал, ноги — как чужие, словно потерял сам себя. Пошел к выходу, неловко обходя чугунки, валявшиеся на полу. Выбрался во двор, неогороженный, сливающийся с полями, в холодный, искрящийся звездами мрак. Пока он был в гостях, опустилось и снова поднялось небо...
Казюкенасова бабка перепугала соседскую девочку, посланную за стаканом крахмала, мужики бросили старуху на телегу и связанную привезли к отцу Наримантаса. Без спроса вломились в сарай, где стояла клетка с рысью. Зверя — к зверю! Старуха уже не в силах была лаять, беззвучно хрипела пересохшей глоткой, будто желая выдавить из себя ужас, который заставлял ее, задыхаясь от гавканья, бросаться на людей.
Отец спокойно расспросил возбужденных, ругающихся соседей, виновато извиняющегося, маленького и черного, как цыган, Казюкенаса; ходила молва, что бывший водовоз разорял гнезда хищных птиц и варил для семьи ястребятину. Изловчившись, ветеринар раскрыл спекшийся рот старухи ручкой черпака. Она свирепо лязгнула зубами, передний сломался, хотела выплюнуть, но в пересохшем рту не осталось слюны. Когда кто-то сунул ей под нос стакан воды, она скрючилась в дугу.
— Бешенство, — буркнул ветеринар, не выпуская изо рта трубку. — Видите, не ест, воды боится, надо бы к доктору.
— Кудлатый у нас сбежал, вот она и тронулась До потери сознания любила пса, — твердил Казюкенас, незлобивый и смирный мужичонка, воевавший с ястребами.
— Темные вы люди, невероятно темные! — безжалостно рубанул ветеринар. — Бешеная собака ее покусала, как же не взбеситься. Ничего не бывает без причины.
Он спрашивал себя: не потому ли избрал я медицину, а не юриспруденцию, как хотел отец, что страшным метеором пролетела над моим отрочеством Казюкенасова бабка? Вскоре, лишившись последних сил, она умерла — на человеческую смерть ее конец не был похож. Рысь тоже исчезла из сарая. Со временем оба эти ужаса слились для Наримантаса воедино — как
огромная губка, впитал он в себя жестокость и темноту жизни, нечто неподвластное здравому рассудку, хотя в тот день, когда связанную старуху вывалили у них в сарае рядом с клеткой, страха не испытывал. Один страх заглушил другой, он ужинал и слушал рассказ отца о Пастере и сибирских лесорубах. Когда старуху хоронили по-за кладбищем, где закапывали умерших без причастия — жуткий и печальный это был уголок! — он поражался своему жестокосердию.
Теперь, вспоминая и сопоставляя, Наримантас не сомневался: то, что он, опытный хирург, оставил внутри Казюкенаса невырезанную опухоль, было намного страшнее отцовской руки, толкавшей ребенка к рыси, или того, как темные люди тайком плевали на покусанную бешеной собакой старуху. И от того, и от другого несло смертью, однако теперь смерть кормилась из его рук, заглатывая уже не чужие, что в его практике иногда случалось, а его собственные плоть и кровь... И он не имеет права медлить ни минуты!
Что она делает, Касте, Констанция? Мысленно он уже не называет ее Нямуните, и стоящее перед глазами лицо наполняет сердце печалью. Не откажусь, не отрекусь! А печаль растет, словно уже отказался, простился навсегда. Как будут выздоравливать без нее больные? Впрочем, что важнее, он не очень-то знает, спеша в пригород, знакомый ему, как слепцу, больше по воспоминаниям.
— Сходите? — врывается в глухой гул троллейбуса истеричный женский голос. Вдоль улицы выросли высотные дома, интуиция уже ничего не подсказывает Наримантасу. Он колеблется. — Сходите или нет, спрашиваю! — В давке женщину толкнули, и она чуть не повалилась на Наримантаса — одутловатое лицо, растрепанные светлые, почти льняные волосы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Как хочешь, а я умываю руки! — Чебрюнас отступил от стола.
— Торопитесь! — Глаза анестезиолога черными жучками начали бегать от одного к другому. — Давление падает... Торопитесь!
Послышался треск, словно перегорела лампа или кто-то неосторожным движением толкнул столик с инструментами. Нет/ не перегорела, и столик никто не толкал, Наримантасу померещилось, в его мозгу замелькали, картины, ничего общего не имеющие со стерильной обстановкой операционной... В куски разлетелось согласие, объединявшее хирургов, пусть даже спорили они иногда друг с другом... Наримантас огляделся, словно его вывели за красную линию и был он уже не врачом, а лишь человеком, обряженным в доспехи хирурга, и товарищи его изменились, они тоже не такие, какими были минуту назад, они тоже — только облаченные в одежды прежних. Сплотившиеся плечом к плечу, знавшие свои роли, место и последовательность движений, они рассеялись, словно разбросало их ветром. Неподвижно стояло в глазах единственное лицо, на которое Наримантас прежде старался не смотреть. Вылезло, не желая больше таиться под простыней, в нивелирующем тумане наркоза. Уже не маска вместо лица, безымянная, надежно ограждающая хирурга от оперируемого. Знакомое, отлично знакомое лицо... Человек. Личность. И черты его измученного лица не хотели исчезать, покоряться бесформенности. Они умоляли, заискивали, угрожали... Кто-то заговорил о погоде, об удачных покупках — кто, если не женщины? Обожгли ненависть к Чебрюнасу и презрение к самому себе за то, что не решился сделать, как хотел и как следовало, ведь не сомневался, нисколечко в тот миг не сомневался, что надо подрубить корни опухоли, злокачественной опухоли! Рак! Услышал голос Навицкене — гадкое, визгливо выводимое дегтем на белизне стен ненавистное слово. Зашивая разрез, не сомневался в своем диагнозе, сомнения нахлынули после, уже когда сбросил насквозь пропотевшую одежду: кто знает, может, Чебрюнас и прав? Не о своем авторитете заботился — о больном, независимо от того, кто он такой, некий Казюкенас или товарищ Казюкенас, неважно, перебежал он тебе когда-то дорожку, даже не поинтересовавшись, кто ты есть, или встречаетесь вы впервые, правда, при неравных, страшно неравных условиях.. ЕГ глазах стояла набухшая поверхность поджелудочной железы, и Чебрюнас, уставившийся теперь в скучный отчет, прекрасно тогда все видел, однако операционная уже перестала быть нейтральной землей, на которой не должны действовать мелкие эгоистические соображения: сосредоточенный, словно перед сражением с врагом, строгий ее покой уже оскверняли запахи и шумы ярмарки.
— Значит, собираем консилиум? — Чебрюнаса тоже мучила неуверенность, может быть, даже чувство вины, но теперь он был облачен в доспехи главврача и не собирался представать в беззащитной наготе перед своим обвинителем. — Какой состав предлагаешь?
— Иду к патологоанатомам.
— Что, не веришь? Сам же орал, что опухоль.
— Я теперь во всем сомневаюсь.
— Напрасно, Винцас. Хотя случай, я согласен, особый и неприятный...
Чебрюнас все больше дивился Наримантасу — не пытается ни выкручиваться, ни обвинять, хотя мог бы, — и внутреннее напряжение главврача начало спадать; незлой был человек, недаром больные к нему, как мухи на мед, летели.
— Послушай, Винцас. Что ты дурака валяешь? Тебе же нечего бояться. Если и ляпнул я что-то, прости, браток, погорячился. Подумай, разве имел ты право рубить сплеча? Поджелудочная — не аппендикс. Никто бы на твоем месте, поверь!.. Знаменитый Бернард и тот предварительно запасается подписями, ха-ха!
— Да я, Ионас, и не боюсь...
— Так что же .ты, скажи, что? — Чуть ли не со стоном ухватил Чебрюнас за лацкан той самой рукой, которая удержала в решающий момент. — Биопсия есть, мы свидетели. Ситуация изменилась лишь после основательного гистологического исследования. Вот теперь и будем принимать меры. Ты ведь, кажется, уже принимал? — Чебрюнас хитро подмигнул. — Что кололи ему вместо витаминов, а, признайся? Прекрасно! Между нами говоря, — взгляд Чебрюнаса скользнул вниз, покопался в ящике стола и вернулся, стыдливо помаргивая, — служебные дела товарища Казюкенаса не того... Ему бы здорово шею намылили за самовольное строительство, если бы не болезнь... Слыхал что-нибудь?
— Не думал я, Йонас, что так по-свински!.. Ты и я... оба... Так по-свински! — Наримантасу показалось, что Чебрюнас высказал его тайную мысль; она еще не родилась, еще только скреблась где-то, но уже отравляла кровь и выплыла бы, когда приперли обстоятельства. — Только чтобы выглядеть чистенькими перед начальством, так, да?
Говорили двое, отчетливо, громко, словно давали показания в суде, где он, Наримантас, был подсудимым
— Чего Наримантас взбеленился, не понимаю! Предложил ему рюмку — чуть в глаза не выплеснул. Скоро люди будут помещаться на земле, только стоя на одной ножке, как аисты. Больных миллионы! За каждого сам под нож не ляжешь. Не отмучаешься! Не умрешь! Прости, Рекус, что правду-матку режу Мы-то знаем, неосторожно полоснул — и каюк!
— Позвольте и мне слово вставить, доктор Жардас Вы никогда не испытывали желания влезть в шкуру оперируемого? Побыть на его месте?
Я не псих! По-моему, это Наримантас распсиховался. Наболтал Чебрюнасу невесть чего! Хорошо, что Йонас — парень с головой. Так-то. А насчет вашего вопроса... Достаточно своя шкура чешется, чтобы в чужую лезть, которая еще больше зудит!
— Смотрю я на вас, коллега, и думаю: кто вы такой, доктор Жардас?
— Ха-ха-ха! "Кто вы такой, доктор Зорге?" Кино было. Я, сдается мне, хирург, и пожалуй, довольно сносный. Дайте мне операционную доктора Бернарда, его инструментарий, медикаменты и обслуживающий персонал, так, может, и я кое-что... по правде-то, об этом не мечтаю, просто к разговору нашему... Мне ладно и как есть! Попотеешь, помашешь нашими косами, потом разгружаешься... Нет ничего лучше, братец Рекус, чем гудящий пивной бар! А утром — следующий на стол! Как, папаша, не боязно? Потерпи и сможешь жениться!
— Я не сомневаюсь, что вы хороший хирург, но...
— Жаль, что ты не любитель пивной пены, Рекус. Сводил бы я тебя в один бар... Буфетчице в прошлом году грыжу вправил — вход со двора, как начальнику продторга!
— Благодарю за честь, но разве этого достаточно? И нам, и другим, так называемым интеллигентам? Где просто человек, доверяющий нам самое дорогое, что у него есть, — свою надежду? Выздороветь — значит не только на ноги встать, но и воскреснуть! Да, да! А нас все чаще интересует не сам больной, а занимаемый им пост, его должность, гонорары, звания,
шикарная квартира, еще лучше — собственный домик, не помешают выгодные знакомства, связи... Не кажется ли вам, доктор Жардас, что это страшнее, чем фантастическое столпотворение одноногих жителей Земли, которое вы предсказываете?
— Дорогой Рекус, ты вот читаешь, сам пописываешь — для хирурга это гибель. Живи; как все, не дури себе голову, с ума сойдешь! Этого еще не хватало, чтобы мы самих себя начали бояться... Мы, хирурги!
— Не себя, Жардас, равнодушия, отупелости. Когда не остается места чувству, блекнут и долг, и ответственность.
— Поговоришь с тобой и без вина, ей-богу, пьян становишься!
Наримантас слушал, как препираются Рекус и Жардас. Его слова, его мысли! Не хватало еще, чтобы себя начал бояться?.. Себя и боялся, говоря с Чебрюнасом, себя, не перестраховки главврача, даже не ошибки при операции — кто не ошибается? Себя боялся... И продолжаю бояться... Неужели сомнение в других — лишь оборотная сторона этого страха? Я боялся себя, как в детстве таинственной рыси...
Отцовская сермяга на крюке, покосившиеся избы, окраина волостного городка — подернутая туманом Земля удаляется, как огромный мяч, а вокруг в беспредельном пространстве повисает вечный холод, сковывает цепями ужаса ноги, сжимает незащищенное сердце. Кажется, само небо располосовано когтями рыси...
Потом, когда царапины на белесом небе превращаются в перистые облака, а избы снова, как вороны, усаживаются по обочинам проселка, он вспоминает себя бегущим. От проклятого запаха, от проклятого притяжения, тащившего его к зарослям ивняка, за которыми метался взад-вперед ужас. С гумна его выставил отец, сунув бутылку с притертой пробкой и наказавший отнести Казюкенасам, далеко, за несколько километров. В руках плескалась бутылка с риванол ем для дезинфекции хлева — что-то случилось с Казюкенасовой свиньей, постоянно болела и дохла у них скотина; землю и скот получили они от властей в сороковом.
— Ты чего приперся? Нельзя к нам! — Это один из Казюкенасов, босоногий мальчишка, его давно нет в живых — той ночью, когда сожгли их лачугу, он тоже превратился в горстку пепла, — но тогда еще
прыгал на груде бревен, сваленных у стены покосившегося помещичьего амбара, над которым гордо высилась труба. И хлев громоздился во дворе, и телега с поднятыми оглоблями, и новые бидоны на двух, за зиму не стопленных столбах — будущих воротах.
— Почему, Петркжас? Я же лекарство принес.
— Хочешь краснухой заразиться?
— Винцас в гости пожаловал? — пропела от колодца худая высокая женщина с запавшими глазами, тоже босая, и ее уже нет, потому что это Казюкенене, родительница босых голодранцев. — Не слушай, что он болтает, свиная хворь к людям не пристает! А как поживает господин доктор? — Старшего Наримантаса она уважительно величала доктором, он не возражал, говаривал: "господин доктор" лучше, чем камень в окно. — Алексас только намекнул, а господин доктор... Спасибо, спасибо! — Алексас — гордость Казю- кенасов, Александрас, через много лет большому человеку Александрасу Казюкенасу он, Винцас, став хирургом, вспорет живот...
— А где он... Алексас?
Не подошел; нахмурившись, приглаживал ладонью волосы, всем, даже манерой стоять, стремясь выглядеть старше своих лет. Потоптался меж двух елочек и ушел, почти демонстративно показав спину. От меня бежит? Что я ему плохого сделал? И сразу посерело вечернее красное небо, погасли отблески на стене амбара и на лицах — земля вращалась без оси, без Александраса... Казюкенене сникла, но запела еще ласковее:
—Придет, сейчас придет! Веди, Петрюкас, гостя в избу. Задам скотине, тогда сыром угощу и яблочным кваском, свеженьким!
Петрюкас покрутился и тоже исчез.
— Гам! — коротко, как-то странно, по-собачьи кашлянула самая старшая в их семье — мать худой и бабка Петрюкаса и Александраса. Сидела она у маленького зарешеченного оконца, ржавый прутик как бы надвое делил ее лоб. — Гам-гам!
— Собачку дразните? — вежливо поинтересовался Винцас, не обнаружив во дворе их собачонки. И еще было странно, что старая без платочка, седые волосы торчат клочьями. Не особенно охотно вошел в избу, поздоровался: — Слава Иисусу Христу!..
— Гам-гам-гам! Чего тебе? Сгинь! — Старуха жгла его черными, словно уголья, воспаленными глазами.
Винцас я, ветеринара Наримантаса сын. Риваноль вам принес, бабушка.
Старуха не признала, хотя бывал тут не раз и она всегда ласково спрашивала, скошен ли уже луг, ставят ли вдоль дорог копны ржи. И снова странно загавкала, дразня собаку, которой не было ни в комнате, ни на дворе; в ее сухой груди что-то хрипело и булькало, яростно рвалось наружу, слов, казалось она не понимает.
— Гам! Пропади, сатана!
Их разделял стол, большой, из плохо пригнанных досок, в пятнах и саже от чугунов, которые по- чему-то в беспорядке валялись на полу. Не коснулась бушевавшая здесь недавно буря только кружки с водой, стоявшей на столе. Склонившись над ней, Винцас увидел свое перекошенное лицо. Сидевшая напротив старуха, выставив темные скрюченные пальцы, бочком двинулась к нему. Она приближалась так медленно и страшно, что внезапно повеяло запахом зверя, от которого он не раз бегал. Между ними было пространство стола, поднатужившись, можно было толкнуть стол и отгородиться, но Винцас лишь взял в руки кружку — как бы не пролила. Старуха отпрянула, словно дернули ее невидимые удила.
— Печень вырву! Воронам выброшу! — закричала она, но не двигалась, пока он сжимал кружку, а в ней дрожащее на поверхности воды, пытающееся улыбаться отражение своего лица; не подумал даже, почему схватил кружку, — обыкновенная зеленая эмалированная кружка, внутри белая, их давали в обмен на тряпье. Со стуком, бледная от испуга, влетела Казюкенене.
— Марш в свой угол! Живее! — Она гнала старуху, размахивая руками, так гонят с огорода кур, старуха заупрямилась, не желая отступать, кашляла, давясь слюной и временами зло гавкая Появившийся от куда-то Петрюкас подал матери прут, бабка прикрывалась от хлещущей воздух руки дочери, но не слушалась. — Смотри, пить дам, ей-богу, дам! — непонят но, очень непонятно пригрозила Казюкенене, отняла у Винцаса зеленую кружку и плеснула воду на земляной пол, будто собиралась подметать его. Старая тут же сунулась в свой угол, жалобно воя, путаясь в длиннющей юбке. — Помешалась, Кудлатый наш с цепи сорвался, убежал, так не может с тех пор опамятоваться. Очень любила собачку. — Казюкенене вытирала стол для угощения — обещанный сыр с тмином —
Разве не попробуешь, голубок? — Из вежливости положил что-то в рот, пожевал, вкуса не почувствовал — губы одеревенели, и нёбо, и руки. Когда встал, ноги — как чужие, словно потерял сам себя. Пошел к выходу, неловко обходя чугунки, валявшиеся на полу. Выбрался во двор, неогороженный, сливающийся с полями, в холодный, искрящийся звездами мрак. Пока он был в гостях, опустилось и снова поднялось небо...
Казюкенасова бабка перепугала соседскую девочку, посланную за стаканом крахмала, мужики бросили старуху на телегу и связанную привезли к отцу Наримантаса. Без спроса вломились в сарай, где стояла клетка с рысью. Зверя — к зверю! Старуха уже не в силах была лаять, беззвучно хрипела пересохшей глоткой, будто желая выдавить из себя ужас, который заставлял ее, задыхаясь от гавканья, бросаться на людей.
Отец спокойно расспросил возбужденных, ругающихся соседей, виновато извиняющегося, маленького и черного, как цыган, Казюкенаса; ходила молва, что бывший водовоз разорял гнезда хищных птиц и варил для семьи ястребятину. Изловчившись, ветеринар раскрыл спекшийся рот старухи ручкой черпака. Она свирепо лязгнула зубами, передний сломался, хотела выплюнуть, но в пересохшем рту не осталось слюны. Когда кто-то сунул ей под нос стакан воды, она скрючилась в дугу.
— Бешенство, — буркнул ветеринар, не выпуская изо рта трубку. — Видите, не ест, воды боится, надо бы к доктору.
— Кудлатый у нас сбежал, вот она и тронулась До потери сознания любила пса, — твердил Казюкенас, незлобивый и смирный мужичонка, воевавший с ястребами.
— Темные вы люди, невероятно темные! — безжалостно рубанул ветеринар. — Бешеная собака ее покусала, как же не взбеситься. Ничего не бывает без причины.
Он спрашивал себя: не потому ли избрал я медицину, а не юриспруденцию, как хотел отец, что страшным метеором пролетела над моим отрочеством Казюкенасова бабка? Вскоре, лишившись последних сил, она умерла — на человеческую смерть ее конец не был похож. Рысь тоже исчезла из сарая. Со временем оба эти ужаса слились для Наримантаса воедино — как
огромная губка, впитал он в себя жестокость и темноту жизни, нечто неподвластное здравому рассудку, хотя в тот день, когда связанную старуху вывалили у них в сарае рядом с клеткой, страха не испытывал. Один страх заглушил другой, он ужинал и слушал рассказ отца о Пастере и сибирских лесорубах. Когда старуху хоронили по-за кладбищем, где закапывали умерших без причастия — жуткий и печальный это был уголок! — он поражался своему жестокосердию.
Теперь, вспоминая и сопоставляя, Наримантас не сомневался: то, что он, опытный хирург, оставил внутри Казюкенаса невырезанную опухоль, было намного страшнее отцовской руки, толкавшей ребенка к рыси, или того, как темные люди тайком плевали на покусанную бешеной собакой старуху. И от того, и от другого несло смертью, однако теперь смерть кормилась из его рук, заглатывая уже не чужие, что в его практике иногда случалось, а его собственные плоть и кровь... И он не имеет права медлить ни минуты!
Что она делает, Касте, Констанция? Мысленно он уже не называет ее Нямуните, и стоящее перед глазами лицо наполняет сердце печалью. Не откажусь, не отрекусь! А печаль растет, словно уже отказался, простился навсегда. Как будут выздоравливать без нее больные? Впрочем, что важнее, он не очень-то знает, спеша в пригород, знакомый ему, как слепцу, больше по воспоминаниям.
— Сходите? — врывается в глухой гул троллейбуса истеричный женский голос. Вдоль улицы выросли высотные дома, интуиция уже ничего не подсказывает Наримантасу. Он колеблется. — Сходите или нет, спрашиваю! — В давке женщину толкнули, и она чуть не повалилась на Наримантаса — одутловатое лицо, растрепанные светлые, почти льняные волосы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54