Посмотрела бы!.. А женщине уже некуда отступать, хотя и унижает ее необходимость вымаливать то, что ей принадлежит и к чему стараются не допускать ее колючие недоброжелательные глаза.
— Как? Вы сделали ему операцию и ничего... не знаете?
— Поймите, мы делаем операции ежедневно. — Наримантас хочет быть абсолютно точным и поправляется: — Почти ежедневно.
— Слушайте, доктор, за кого вы меня принимаете? Я же не девчонка! — Рот ее широко и некрасиво кривится, на щеках собираются морщинки, которых раньше не было видно. — Вы запретили посещать его! Прибегаю высунув язык, а меня не пускают...
— Посещение больных у нас по вечерам.
— А вчера? Вчера?
— К какому же вы больному, разрешите спросить?
Не может быть, что не знает, но больных на самом
деле сотни; порыв ветра доносит сюда холодок — от стен больницы, от окружающих ее сосен, от того низкого, приземистого строения в глубине двора, которое называется моргом.
— Я вам не девчонка! Требую, чтобы мне разрешили навещать Казюкенаса! Да. Й чтобы сказали все!
Одно лишь слово прозвучало неожиданно, подчеркнутое выразительным взмахом руки, — 5 все", имя Казюкенаса дерзкие губы произнесли как бы между прочим, а вот это "все" царапнуло ей горло. Отцу же явно царапало слух имя. Она не сказала "мужа", не сказала "знакомого", "товарища Казюкенаса", просто произнесла "Казюкенас", и стало очевидно, что права ее, если говорить о формальных правах, сомнительны. При желании отец мог бы уйти, но его сбила с толку женщина, уверенная, что можно узнать "все". Сострадание боролось в нем с твердым намерением молчать, и дрогнувшие губы выдали эту безмолвную борьбу. То ли красота, то ли упрямство этой женщины победили — Наримантас заговорил.
— Ах, Казюкенаса? Так бы и сказали, — притворился, что копается в памяти, точно не был до краев переполнен этим Казюкенасом. — Ка-зю-кенас... Запущенная язва желудка. Помню, помню! Операция была необходима! Надеюсь, вы понимаете? — Женщина ничего не понимала, машинально покачала головой, как заводная кукла. — У больного послеоперационный шок. Вот посетители и не допускаются. Переведем из послеоперационной — милости просим.
— Боже мой, боже!
Ее лицо пригасло, на него упала тень облака, покрывшая часть площади, половину лестницы. Женщина отступила от тени, точно от дурного человека, но темная пелена разворачивалась и наползала на всю площадь, а может быть, и на весь город.
— Очень сожалею, но... — Наримантас пытался бочком проникнуть в свою крепость.
— Разве знаете вы, что такое жалость? — Она едва сдерживала досаду и на померкшее небо, и на бездушную больницу, и еще неизвестно на что, заставляющее ее унижаться, а его, немолодого врача, быть жестоким. — Прекратите тянуть резину, доктор! — Ее гортанный смех зазвучал неприятно, словно рвала она что-то на куски.
— Какую резину? Не понимаю вас.
— Так-таки ничего не понимаете?
— Доктор, пятиминутка началась!
Пахнуло прохладой — до чего же приятно, когда рядом в жаркий день журчит ручеек, свежесть так и пощипывает, хочется даже поджать пальцы ног. Это Касте Нямуните, у кого еще такой освежающе четкий голос?
— Вы меня не удержите! Разве что с помощью силы...
Не закончив, в упор уставилась на Касте — еще одно неожиданное препятствие, еще одни запертые двери? Вначале даже не видит строго классических ее черт, особенной нежности кожи и широко расставленных глаз, которые из-за чистой белизны лица кажутся голубыми. На самом деле они скорее серые, наполненные невозмутимым спокойствием, враждебные спешке, жаре, нетерпению. Враждебные всякой нервотрепке, а может, лишь этой женщине, ее праву поступать как заблагорассудится? Едва мелькает у посетительницы эта мысль, взгляд ее свирепеет. Я бы не удивился, услышав, как трещат швы халата Касте, увидев, как сваливается накрахмаленная шапочка, приколотая шпильками к толстому перевяслу льняных волос. Залив краской белое лицо сестры, хищный взгляд посетительницы впивается во врача, потом снова в Нямуните, спеленывает их в одно некой не высказанной, однако небезосновательной догадкой, которая перекидывается мне — единственному зрителю. Как будто женщина требует от меня присоединиться к неодобрению этих двух людей, связанных ее взглядом, как веревкой, она улыбается мне, словно старому знакомому, сочувствующему и отлично понимающему ее.
— Ладно, обойдемся без скандала... Но смотрите, доктор, вдруг завтра броситесь разыскивать меня?
Угроза, адресованная врачу, хлещет по щекам сестру Нямуните и летит ко мне, а вслед за ней визитная карточка, нервно вырванная из модной сумочки; снова светит солнце, ветерок, подхватив, крутит ослепительно белый кусочек бристольского картона, пока не укладывает его у моих ног; поднимаю, обрез остер, как лезвие бритвы. Не обращая больше на меня внимания, как будто я один из тех, кто топчется здесь в нудном ожидании, или просто прохожий, а не тот, кому доверила она свою тайну, женщина дарит мне ничего не значащую очаровательную улыбку и удаляется. Вялые, но плавные движения свидетельствуют, что отгребает она не с пустыми руками, кое-что вырвала, оставила нам беспокойство и подозрения, которыми окутана сама, как невидимым облаком. И не сомневается, что будем смотреть вслед, думать о ней, исчезнувшей, а потом растерянно переглядываться.
— Кто же эта экстравагантная дама? Давайте-ка посмотрим, — первым приходит в себя отец.
— Ну, ее все знают! — цедит до того молчавшая Нямуните, буря миновала, она улыбается. Визитная карточка у меня в пальцах, пренебрежительно брошенная, но тем не менее волнующая, как все, что относится к новому бытию доктора Наримантаса. — Это же Айсте Зубовайте! Разве вы не слышали, как она поет, доктор? — Голос Нямуните снова подергивается ледком.
— Не-ет! — Отец отгораживается от ушедшей, будто она продолжает сверлить его требовательными, никому не верящими глазами.
— Звезда эстрады. Знаменитость! — В словах Нямуните звякают льдинки и презрения и восхищения.
Твердый прямоугольник дразняще пахнет женскими духами. Неужели действительно Зубовайте, Айсте Зубовайте с бесчисленных броских афиш? Вот она крепкими белыми зубами кусает яблоко; вот улыбается, выглядывая из-за куста цветущих роз, вот целуется с пчелкой, усевшейся на цветок подсолнуха... В моем воображении возникает новая афиша — Айсте в окружении белых: халатов! Нет, тут она не подойдет, здесь другое, противопоказанное ей освещение. И настроение не то... Здесь, где даже трава пропахла больницей, легко уложит ее на обе лопатки простая медсестра. И отец торопится отмежеваться от Зубовайте — не только из-за больного, заварившего всю эту кашу.
— Некогда мне эстрадой увлекаться. Надо же кому- то и работать.
В последнее мгновение доктор вспоминает обо мне.
— Ты все еще здесь, Ригас? Ах да... Понятно. Скажи наконец, сколько.
Деньги нужны позарез — ремонт машины, возобновившиеся отношения с Сальвинией! — однако тут запахло другими купюрами, не обычными мятыми трешками да пятерками, они соблазнительно шуршали нетронутой новизной и просвечивали таинственными водяными знаками. Я промычал что-то в ответ, не отрицая денежного голода, но и не подтверждая его. Неуютно почувствовал себя и отец, как будто предложил деньги за бесчестную сделку.
Ощупав карманы, он смешался еще больше.
— Сестра, вы, часом, не выиграли в лотерею?
— Нет, доктор.
— Значит, не сможете одолжить мне рублей пятнадцать?
- Двадцать пять! — кинул я равнодушно и довольно нахально, чтобы не подумали, что покупают мое молчание.
— Найду, доктор. Пусть ваш сын подождет. — Нямуните подчеркнуто обращалась только к отцу.
— Подожди, Ригас. Я опаздываю.
Он проскользнул в дверь бочком между толстыми стеклянными глыбами, словно пытаясь сделаться невидимым. И там ждут нахальные посетители? Едва ли. Просто удирает от свидетеля, который может повернуть дело не в его пользу, опираясь на сторонние, но, как правило, решающие обстоятельства... Бросив мне бодрую улыбку, маскирующую неприятности, Нямуните проследовала за ним. Твердый бесшумный шаг, широкие, чуть приподнятые плечи...
Проводив обоих придирчиво-подозрительным взглядом Айсте Зубовайте, я стал пасти собственную тень на убогой цветочной клумбе. Тень упорно цеплялась за цементный бортик тротуара, за чашу фонтана, я, мрачный, как эта тень, старался не думать о стыде, который будет жечь, когда Нямуните вынесет деньги.
Наконец захрустели в пальцах Нямуните розовые бумажки. Грудь ее вздымалась — бегом бежала по лестнице, а я-то был уверен, что нарочно заставляет ждать.
— Тридцать пять. Мне нужно тридцать пять!
— Доктор велел двадцать пять. — Она глядела куда-то в сторону, словно здесь не было не только доктора, но и меня самого.
— Тридцать пять, ни копейки меньше!
— Его же деньги, — упорно сопротивлялась она моему намерению выклянчить на десятку больше.
— Накиньте червонец от себя! Верну вам лично. Старику докладывать необязательно. Ясно?
— Какому еще старику? — вспыхнула она и осуждающе глянула на меня — в ней, как в оркестре, играющем вразнобой, боролись противоречивые чувства. Нравится мне дирижировать несыгранным оркестром — иной раз такого "петуха" даст, что ахнешь от удивления. В этой какофонии чувств, хлынувших по велению моей дирижерской палочки, билась, как птиц неосторожно влетевшая в забитую мебелью комнату, основная мелодия — покорность и уважение к высшему существу, то есть к доктору Наримантасу, а может, и еще кое-что, но за недостатком времени я не стал вникать. Свистят крылья, ударяются о мебель, бьются в обольстительно прозрачное стекло окон... Я не чужой ее божку, посему снисходит и на меня частица благоволения. — Мне не поручено спрашивать, на что они пойдут... Но послушайтесь доброго совета, не транжирьте на спиртное, — и она косится на меня — не взорвусь ли?
Не сообразив сразу, как ответить на это унижение, вытаскиваю из кармана визитную карточку Айсте Зубовайте и тренькаю по ней ногтями. Взгляд Нямуните вцепляется в белый прямоугольничек, кажется, сейчас схватит и вырвет. Ее сильная белая ладонь с удовольствием хлестнула бы меня по физиономии чтобы искры из глаз посыпались, не сомневаюсь в этом. Уже не холодная красавица — злющая, готовая клюнуть хищная птица.
— Ах, извините!. Ведь это больничный инвентарь? — протягиваю ей карточку. — Что ж, обойдусь без десятки.
— Да уж берите. — Она сует еще две пятерки, уже преисполненная женской,, почти материнской снисходительности.
Хорошее дело — бумажки, шуршащие в кармане, который только что был пустым. .. Конечно,, лучше бы полета, а то и пятьсот... пять тысяч, тогда бы чувствовал себя полноценным человеком: "Жигули-люкс"? Беру! Арабский ковер? Заверните! Не мелочился бы: сдачу оставьте себе на чай! А вдруг стал бы походить на муженька Жаленене, на этого Стяпонаса, жадного, все сующего себе за щеку хомяка? Даже думать о нем тошно, саму Жаленене осуждать не тороплюсь, а он... апельсиновые корки в газету заворачивает,, чтобы соседям глаза не мозолили.
Пить не тянет. Я еще не пал так низко чтобы заливать неудачи водкой, может быть, и Сизоносого яростно ненавижу, потому что ползучая его тень напоминает мне финиш всех неудачников и слабовольных. Однако на этот раз выпью — культурно, интеллигентно* чтобы некая Нямуните могла гордиться тем, кага прекрасно выполнила свой долг.
Шмыгнул в кафе за углом, клиентов мало*, приятно поблескивают некрашеные,, только, покрытые лаком доски стен. Без промедления протопала к столику девчонка, еще не уставшая,, не жалующаяся на судьбу, над наштукатуренным личиком, как нимб, высокий серебристый парик.
— Плиз, мисс! Один "Чинзано", а если кончился — "Реми -Мартини''.
— Что, что?
Серебряный паричок явно из-за океана, но девочка
может обидеться, распустит глотку местного происхождения, и я тороплюсь заключить перемирие:
— Пятьдесят граммов грузинского. И кофе, детка!
— Так бы и говорили, а то болтают невесть что, — отвечает девчонка на хорошем литовском и бесплатно одаривает улыбкой.
Прихлебываю медленно, чересчур медленно — торговая точка может не выполнить плана, улыбка на крашеных губках вянет.
— Еще что-нибудь? Или уже уходите?
— Разве что "Реми-Мартини"... Нету? Тогда плачу. Долларов разменять не успел, фунтов тоже. Минуточку! Прошу...
Пятерка моя пропахла больницей, точно ее в растворе карболки держали. Только разгладил ее на столике, замельтешил в глазах пестрый водоворот: отец, Айсте Зубовайте, Нямуните, Казюкенас. Медленно проникает в душу отрезвляющий холодок, а ведь и сам чуть не пропитался этим запахом, едва не пустился вприпрыжку за блуждающим огоньком, который исчезнет в тумане, прежде чем удастся приблизиться к нему! И этот Казюкенас, охраняемый отцом как зеница ока... Что я о нем знаю? Что еще узнаю? Видел его, слышал, какое-то обаяние в нем, живой магнит — отца, Зубовайте притянул, Нямуните... Но хватит ли у этого магнита силы поднять их всех? Ведь он с изъяном, с трещинкой... Да, Казюкенас не рядовой пациент, такие встречаются редко и от всей твоей прежней жизни камня на камне не оставляют... Интересно, конечно, было бы сунуться поближе, но кто он мне, этот Казюкенас, чтобы по его милости обнюхивать каждый попавший в руки банкнот и стегать свое грешное тело крапивой?
— Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе — за чудесное спасение!
Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку — бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее — собственного обессиленного тела, однако звездочке было на
это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание... Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Нариман-тасу... Нет, только не ему!
Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно — не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское/словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, — все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.
— Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, — усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.
— Сестра, снимите эластичные бинты. — Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. —Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.
— А теперь... миновало?
— Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.
Говорит Наримантас сухо, деловито — не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть — раненая и беспомощная — занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу — послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание... Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой — только не возвращаться назад, в небытие!..
— Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?
— Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.
— Каких сдвигах? — Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.
— Все равно не поймете, это хлеб медиков.
Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри — спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту...
Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
— Как? Вы сделали ему операцию и ничего... не знаете?
— Поймите, мы делаем операции ежедневно. — Наримантас хочет быть абсолютно точным и поправляется: — Почти ежедневно.
— Слушайте, доктор, за кого вы меня принимаете? Я же не девчонка! — Рот ее широко и некрасиво кривится, на щеках собираются морщинки, которых раньше не было видно. — Вы запретили посещать его! Прибегаю высунув язык, а меня не пускают...
— Посещение больных у нас по вечерам.
— А вчера? Вчера?
— К какому же вы больному, разрешите спросить?
Не может быть, что не знает, но больных на самом
деле сотни; порыв ветра доносит сюда холодок — от стен больницы, от окружающих ее сосен, от того низкого, приземистого строения в глубине двора, которое называется моргом.
— Я вам не девчонка! Требую, чтобы мне разрешили навещать Казюкенаса! Да. Й чтобы сказали все!
Одно лишь слово прозвучало неожиданно, подчеркнутое выразительным взмахом руки, — 5 все", имя Казюкенаса дерзкие губы произнесли как бы между прочим, а вот это "все" царапнуло ей горло. Отцу же явно царапало слух имя. Она не сказала "мужа", не сказала "знакомого", "товарища Казюкенаса", просто произнесла "Казюкенас", и стало очевидно, что права ее, если говорить о формальных правах, сомнительны. При желании отец мог бы уйти, но его сбила с толку женщина, уверенная, что можно узнать "все". Сострадание боролось в нем с твердым намерением молчать, и дрогнувшие губы выдали эту безмолвную борьбу. То ли красота, то ли упрямство этой женщины победили — Наримантас заговорил.
— Ах, Казюкенаса? Так бы и сказали, — притворился, что копается в памяти, точно не был до краев переполнен этим Казюкенасом. — Ка-зю-кенас... Запущенная язва желудка. Помню, помню! Операция была необходима! Надеюсь, вы понимаете? — Женщина ничего не понимала, машинально покачала головой, как заводная кукла. — У больного послеоперационный шок. Вот посетители и не допускаются. Переведем из послеоперационной — милости просим.
— Боже мой, боже!
Ее лицо пригасло, на него упала тень облака, покрывшая часть площади, половину лестницы. Женщина отступила от тени, точно от дурного человека, но темная пелена разворачивалась и наползала на всю площадь, а может быть, и на весь город.
— Очень сожалею, но... — Наримантас пытался бочком проникнуть в свою крепость.
— Разве знаете вы, что такое жалость? — Она едва сдерживала досаду и на померкшее небо, и на бездушную больницу, и еще неизвестно на что, заставляющее ее унижаться, а его, немолодого врача, быть жестоким. — Прекратите тянуть резину, доктор! — Ее гортанный смех зазвучал неприятно, словно рвала она что-то на куски.
— Какую резину? Не понимаю вас.
— Так-таки ничего не понимаете?
— Доктор, пятиминутка началась!
Пахнуло прохладой — до чего же приятно, когда рядом в жаркий день журчит ручеек, свежесть так и пощипывает, хочется даже поджать пальцы ног. Это Касте Нямуните, у кого еще такой освежающе четкий голос?
— Вы меня не удержите! Разве что с помощью силы...
Не закончив, в упор уставилась на Касте — еще одно неожиданное препятствие, еще одни запертые двери? Вначале даже не видит строго классических ее черт, особенной нежности кожи и широко расставленных глаз, которые из-за чистой белизны лица кажутся голубыми. На самом деле они скорее серые, наполненные невозмутимым спокойствием, враждебные спешке, жаре, нетерпению. Враждебные всякой нервотрепке, а может, лишь этой женщине, ее праву поступать как заблагорассудится? Едва мелькает у посетительницы эта мысль, взгляд ее свирепеет. Я бы не удивился, услышав, как трещат швы халата Касте, увидев, как сваливается накрахмаленная шапочка, приколотая шпильками к толстому перевяслу льняных волос. Залив краской белое лицо сестры, хищный взгляд посетительницы впивается во врача, потом снова в Нямуните, спеленывает их в одно некой не высказанной, однако небезосновательной догадкой, которая перекидывается мне — единственному зрителю. Как будто женщина требует от меня присоединиться к неодобрению этих двух людей, связанных ее взглядом, как веревкой, она улыбается мне, словно старому знакомому, сочувствующему и отлично понимающему ее.
— Ладно, обойдемся без скандала... Но смотрите, доктор, вдруг завтра броситесь разыскивать меня?
Угроза, адресованная врачу, хлещет по щекам сестру Нямуните и летит ко мне, а вслед за ней визитная карточка, нервно вырванная из модной сумочки; снова светит солнце, ветерок, подхватив, крутит ослепительно белый кусочек бристольского картона, пока не укладывает его у моих ног; поднимаю, обрез остер, как лезвие бритвы. Не обращая больше на меня внимания, как будто я один из тех, кто топчется здесь в нудном ожидании, или просто прохожий, а не тот, кому доверила она свою тайну, женщина дарит мне ничего не значащую очаровательную улыбку и удаляется. Вялые, но плавные движения свидетельствуют, что отгребает она не с пустыми руками, кое-что вырвала, оставила нам беспокойство и подозрения, которыми окутана сама, как невидимым облаком. И не сомневается, что будем смотреть вслед, думать о ней, исчезнувшей, а потом растерянно переглядываться.
— Кто же эта экстравагантная дама? Давайте-ка посмотрим, — первым приходит в себя отец.
— Ну, ее все знают! — цедит до того молчавшая Нямуните, буря миновала, она улыбается. Визитная карточка у меня в пальцах, пренебрежительно брошенная, но тем не менее волнующая, как все, что относится к новому бытию доктора Наримантаса. — Это же Айсте Зубовайте! Разве вы не слышали, как она поет, доктор? — Голос Нямуните снова подергивается ледком.
— Не-ет! — Отец отгораживается от ушедшей, будто она продолжает сверлить его требовательными, никому не верящими глазами.
— Звезда эстрады. Знаменитость! — В словах Нямуните звякают льдинки и презрения и восхищения.
Твердый прямоугольник дразняще пахнет женскими духами. Неужели действительно Зубовайте, Айсте Зубовайте с бесчисленных броских афиш? Вот она крепкими белыми зубами кусает яблоко; вот улыбается, выглядывая из-за куста цветущих роз, вот целуется с пчелкой, усевшейся на цветок подсолнуха... В моем воображении возникает новая афиша — Айсте в окружении белых: халатов! Нет, тут она не подойдет, здесь другое, противопоказанное ей освещение. И настроение не то... Здесь, где даже трава пропахла больницей, легко уложит ее на обе лопатки простая медсестра. И отец торопится отмежеваться от Зубовайте — не только из-за больного, заварившего всю эту кашу.
— Некогда мне эстрадой увлекаться. Надо же кому- то и работать.
В последнее мгновение доктор вспоминает обо мне.
— Ты все еще здесь, Ригас? Ах да... Понятно. Скажи наконец, сколько.
Деньги нужны позарез — ремонт машины, возобновившиеся отношения с Сальвинией! — однако тут запахло другими купюрами, не обычными мятыми трешками да пятерками, они соблазнительно шуршали нетронутой новизной и просвечивали таинственными водяными знаками. Я промычал что-то в ответ, не отрицая денежного голода, но и не подтверждая его. Неуютно почувствовал себя и отец, как будто предложил деньги за бесчестную сделку.
Ощупав карманы, он смешался еще больше.
— Сестра, вы, часом, не выиграли в лотерею?
— Нет, доктор.
— Значит, не сможете одолжить мне рублей пятнадцать?
- Двадцать пять! — кинул я равнодушно и довольно нахально, чтобы не подумали, что покупают мое молчание.
— Найду, доктор. Пусть ваш сын подождет. — Нямуните подчеркнуто обращалась только к отцу.
— Подожди, Ригас. Я опаздываю.
Он проскользнул в дверь бочком между толстыми стеклянными глыбами, словно пытаясь сделаться невидимым. И там ждут нахальные посетители? Едва ли. Просто удирает от свидетеля, который может повернуть дело не в его пользу, опираясь на сторонние, но, как правило, решающие обстоятельства... Бросив мне бодрую улыбку, маскирующую неприятности, Нямуните проследовала за ним. Твердый бесшумный шаг, широкие, чуть приподнятые плечи...
Проводив обоих придирчиво-подозрительным взглядом Айсте Зубовайте, я стал пасти собственную тень на убогой цветочной клумбе. Тень упорно цеплялась за цементный бортик тротуара, за чашу фонтана, я, мрачный, как эта тень, старался не думать о стыде, который будет жечь, когда Нямуните вынесет деньги.
Наконец захрустели в пальцах Нямуните розовые бумажки. Грудь ее вздымалась — бегом бежала по лестнице, а я-то был уверен, что нарочно заставляет ждать.
— Тридцать пять. Мне нужно тридцать пять!
— Доктор велел двадцать пять. — Она глядела куда-то в сторону, словно здесь не было не только доктора, но и меня самого.
— Тридцать пять, ни копейки меньше!
— Его же деньги, — упорно сопротивлялась она моему намерению выклянчить на десятку больше.
— Накиньте червонец от себя! Верну вам лично. Старику докладывать необязательно. Ясно?
— Какому еще старику? — вспыхнула она и осуждающе глянула на меня — в ней, как в оркестре, играющем вразнобой, боролись противоречивые чувства. Нравится мне дирижировать несыгранным оркестром — иной раз такого "петуха" даст, что ахнешь от удивления. В этой какофонии чувств, хлынувших по велению моей дирижерской палочки, билась, как птиц неосторожно влетевшая в забитую мебелью комнату, основная мелодия — покорность и уважение к высшему существу, то есть к доктору Наримантасу, а может, и еще кое-что, но за недостатком времени я не стал вникать. Свистят крылья, ударяются о мебель, бьются в обольстительно прозрачное стекло окон... Я не чужой ее божку, посему снисходит и на меня частица благоволения. — Мне не поручено спрашивать, на что они пойдут... Но послушайтесь доброго совета, не транжирьте на спиртное, — и она косится на меня — не взорвусь ли?
Не сообразив сразу, как ответить на это унижение, вытаскиваю из кармана визитную карточку Айсте Зубовайте и тренькаю по ней ногтями. Взгляд Нямуните вцепляется в белый прямоугольничек, кажется, сейчас схватит и вырвет. Ее сильная белая ладонь с удовольствием хлестнула бы меня по физиономии чтобы искры из глаз посыпались, не сомневаюсь в этом. Уже не холодная красавица — злющая, готовая клюнуть хищная птица.
— Ах, извините!. Ведь это больничный инвентарь? — протягиваю ей карточку. — Что ж, обойдусь без десятки.
— Да уж берите. — Она сует еще две пятерки, уже преисполненная женской,, почти материнской снисходительности.
Хорошее дело — бумажки, шуршащие в кармане, который только что был пустым. .. Конечно,, лучше бы полета, а то и пятьсот... пять тысяч, тогда бы чувствовал себя полноценным человеком: "Жигули-люкс"? Беру! Арабский ковер? Заверните! Не мелочился бы: сдачу оставьте себе на чай! А вдруг стал бы походить на муженька Жаленене, на этого Стяпонаса, жадного, все сующего себе за щеку хомяка? Даже думать о нем тошно, саму Жаленене осуждать не тороплюсь, а он... апельсиновые корки в газету заворачивает,, чтобы соседям глаза не мозолили.
Пить не тянет. Я еще не пал так низко чтобы заливать неудачи водкой, может быть, и Сизоносого яростно ненавижу, потому что ползучая его тень напоминает мне финиш всех неудачников и слабовольных. Однако на этот раз выпью — культурно, интеллигентно* чтобы некая Нямуните могла гордиться тем, кага прекрасно выполнила свой долг.
Шмыгнул в кафе за углом, клиентов мало*, приятно поблескивают некрашеные,, только, покрытые лаком доски стен. Без промедления протопала к столику девчонка, еще не уставшая,, не жалующаяся на судьбу, над наштукатуренным личиком, как нимб, высокий серебристый парик.
— Плиз, мисс! Один "Чинзано", а если кончился — "Реми -Мартини''.
— Что, что?
Серебряный паричок явно из-за океана, но девочка
может обидеться, распустит глотку местного происхождения, и я тороплюсь заключить перемирие:
— Пятьдесят граммов грузинского. И кофе, детка!
— Так бы и говорили, а то болтают невесть что, — отвечает девчонка на хорошем литовском и бесплатно одаривает улыбкой.
Прихлебываю медленно, чересчур медленно — торговая точка может не выполнить плана, улыбка на крашеных губках вянет.
— Еще что-нибудь? Или уже уходите?
— Разве что "Реми-Мартини"... Нету? Тогда плачу. Долларов разменять не успел, фунтов тоже. Минуточку! Прошу...
Пятерка моя пропахла больницей, точно ее в растворе карболки держали. Только разгладил ее на столике, замельтешил в глазах пестрый водоворот: отец, Айсте Зубовайте, Нямуните, Казюкенас. Медленно проникает в душу отрезвляющий холодок, а ведь и сам чуть не пропитался этим запахом, едва не пустился вприпрыжку за блуждающим огоньком, который исчезнет в тумане, прежде чем удастся приблизиться к нему! И этот Казюкенас, охраняемый отцом как зеница ока... Что я о нем знаю? Что еще узнаю? Видел его, слышал, какое-то обаяние в нем, живой магнит — отца, Зубовайте притянул, Нямуните... Но хватит ли у этого магнита силы поднять их всех? Ведь он с изъяном, с трещинкой... Да, Казюкенас не рядовой пациент, такие встречаются редко и от всей твоей прежней жизни камня на камне не оставляют... Интересно, конечно, было бы сунуться поближе, но кто он мне, этот Казюкенас, чтобы по его милости обнюхивать каждый попавший в руки банкнот и стегать свое грешное тело крапивой?
— Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе — за чудесное спасение!
Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку — бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее — собственного обессиленного тела, однако звездочке было на
это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание... Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Нариман-тасу... Нет, только не ему!
Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно — не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское/словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, — все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.
— Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, — усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.
— Сестра, снимите эластичные бинты. — Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. —Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.
— А теперь... миновало?
— Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.
Говорит Наримантас сухо, деловито — не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть — раненая и беспомощная — занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу — послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание... Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой — только не возвращаться назад, в небытие!..
— Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?
— Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.
— Каких сдвигах? — Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.
— Все равно не поймете, это хлеб медиков.
Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри — спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту...
Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54